Главная    Люди     "Я всегда был идеалистом" (Беседы с Колей Щукиным) - часть 7

Размещено на сайте 11.07.2008.



Продолжение.

см. Часть 1

см. Часть 2

см. Часть 3

см. Часть 4

см. Часть 5

см. Часть 6

"Я всегда был идеалистом"

(Беседы с Колей Щукиным)

Г.П. Щедровицкий

Журнал "Самиздат"
http://consultlib.nm.ru/gp_jvbi.htm

Часть 7

8 января 1981 г.

  Итак, в сентябре 1949 года я наконец, после целого ряда преодоленных мною трудностей, оказался на философском факультете МГУ - уже несколько потрепанный жизненными ситуациями, но зато получивший известный опыт. Как потом выяснилось, этот опыт был очень скудным и плохо мной освоенным, во всяком случае он, может быть, и годился для физического факультета, но никак не для философского.

  Оказался я на философском факультете, с одной стороны, с комсомольским выговором, который надо было снимать, а с другой - в статусе заместителя председателя спортклуба МГУ, т.е. очень большого начальника, влиявшего на весьма важную сторону общественной жизни университета.

  Как раз в это время на философском факультете, на том втором курсе, куда я попал по приказу, подписанному Вовченко, происходило формирование особой группы студентов с ориентацией на философские проблемы естествознания. В связи с этим партийное руководство курса производило фильтрацию всех студентов и делило их на две неравные части - на тех, кто будет заниматься историческим материализмом, и тех, кто будет заниматься диалектическим материализмом. И вполне естественно, желающих заниматься диалектическим материализмом было мало, явно меньше, чем требовалось.

  Надо сказать, что в принципе-то верхушка философского факультета была намного сильнее верхушки физического факультета. Но это я понял уже много лет спустя, постепенно, так сказать, снимая внешние оболочки и проникая в сущность человеческой души и сознания, или, скажем, пытаясь прорваться через все те личины, которые каждый, кто был на философском факультете, именно каждый, даже самый "плоскоидейный", обязательно надевал на себя.

  Это я все понял потом, а вот поначалу картина для меня предстала таким образом: все те, кто поступил на философский факультет, бежали от математики, физики и других естественных наук, чтобы заниматься политикой, риторикой. И вот тут они оказывались в ситуации, когда их опять "пихали" на эти самые проблемы естествознания. Ну и, конечно, все они, каждый как мог, сопротивлялись и увиливали, примерно так же, как увиливают студенты от плохого распределения.

  А внешне дело выглядело так (это была моя первая встреча с философским факультетом): всех философов собрали в круглом зале - "кафе"... Вы, наверное, этого даже не знаете, Коля, да? В старом здании университета, перед которым стоят памятники Герцену и Огареву, находились: на первом этаже - юристы, на втором - философы, а на третьем и четвертом этажах - филологи, самый большой гуманитарный факультет. Туда вели старорежимные, из стальных фигурных плит лестницы, где развертывалась основная студенческая жизнь. Потом вы входите в длиннющий коридор, который идет как бы наискосок, а сразу слева так называемый круглый зал - действительно овальная, почти круглая аудитория. На каждом этаже эти залы использовались тогда как основные лекционные аудитории. Вообще жизнь была невероятно плотной. То, как сейчас учатся студенты психфака или философского факультета, не сопоставимо с тем, что было тогда. Действительно весь день был занят целиком от девяти утра до одиннадцати вечера.

  Ну вот, всех собрали в этом "кафе", и секретарь партийной организации курса распределял студентов самолично. Примерно так: тех, которые получше, - на истмат, а тех, кто в чем-то провинился, - их на диамат, на философские проблемы естествознания.

  - А диамат и философские проблемы естествознания - это одно и то же?

  Ну, практически, да. Но тут было усиление. Они не просто диаматом должны были заниматься, а еще и с ориентацией на естествознание. Делили на два направления: две группы были "истматовские" и одна группа - в двадцать пять человек - "философских проблем естествознания".

  Со мной же опять произошла смешная вещь, которая определила мое положение на философском факультете на все время учебы. Я был парень активный, а кроме того еще чувствовал за собой мощь общественной организации, и вообще, в масштабах университета был "большим начальником", чего эти "местные" еще не знали. Но я такого и представить себе не мог. Я сейчас все это гротескно рассказываю, но это соответствует такому, непосредственному что ли, восприятию событий.

  Я решил не ждать, поскольку времени у меня было мало, а сразу определиться в эти никому не нужные, не желанные "философские проблемы естествознания", чтобы уйти поскорей с этого собрания. Я поднял руку, и вдруг этот самый партийный секретарь из фронтовиков (а вы должны помнить: все то, что я рассказывал о послефронтовых генерациях и молодых, верно и для философского факультета - был 1949 год) начал громко на меня кричать: "А Вы вообще человек новый! Поэтому, во-первых, мы будем Вас в последнюю очередь определять, а во-вторых, Вы кажется физик, и поэтому стыд и позор бежать от философских проблем естествознания!"

  Вот тут я впервые и понял, что мое мировоззрение, миросозерцание, вообще представление обо всем удивительно неадекватно способу жизни этих людей. Ведь хотя вроде бы и происходило распределение желающих по двум группам, но ему даже в голову не приходило, что могут быть такие, кто действительно хочет попасть в эту группу философских проблем естествознания. И поэтому мою поднятую руку он воспринял как некий ход новенького, который хочет пролезть поперек всех или стремится быть впереди остальных, т.е. просто как попытку увильнуть от этих философских проблем естествознания. Может быть, его на это наталкивало еще и то, что я ушел, или перешел, с физфака.

  Забегая вперед, скажу, что мне с группой очень "свезло". В итоге у нас оказалась самая сильная группа, поскольку туда попали, с одной стороны, все те, кто на самом деле хотел уйти от истмата (человек шесть-семь), а с другой - туда попали и все аутсайдеры. Именно так я познакомился и довольно близко сошелся с Борей Пышковым, с Максимом Хваном, с Кутасовой, Талантовой и вообще с целым рядом очень интересных людей.

  Дальше события развертывались в общем-то стандартно: я должен был познакомиться с группой, группа должна была познакомиться со мной. Первое знакомство было малоудачным. Диамат проходили на первом курсе, и, следовательно, все его уже "сдали", а на втором курсе проходили истмат. И преподаватель по истмату неожиданно вызвал меня по какой-то теме, а я, по привычке, как было принято на физфаке, ответил, что не готовился к докладу и прошу перенести выступление. Но оказалось, что я тем самым нарушил правила, поскольку на философском факультете в то время не делали доклады, а вызывали, как в школе, и поэтому я, сам того не подозревая, заработал вроде бы двойку, что в глазах группы было большим прегрешением. Первое впечатление группы обо мне было не в мою пользу.

  Потом мне как-то удалось поправить отношение ко мне, прежде всего за счет, так сказать, умелого устного изложения работ Фридриха Энгельса. Оказалось, что я довольно здорово могу пересказывать длинные отрывки текста очень близко к подлиннику, чем заслужил уважение преподавателя, да и всей группы. И поэтому примерно уже со второй половины года в каждой тяжелой ситуации, когда группа не была готова, меня стали "выпихивать", чтобы я что-нибудь рассказал. Но это сугубо внешняя сторона дела.

  К этому времени я уже был женат, и у меня, когда я был на третьем курсе, родилась дочка. Мне надо было зарабатывать деньги. Поскольку, как я уже говорил, я был заместителем председателя спортклуба МГУ, мне это давало некоторую свободу. И через некоторое время я выторговал себе право свободного посещения занятий. Потом, на следующий год, я стал председателем спорткомитета факультета, и это как-то определило мою общественную устойчивость.

  Я довольно бодро отвечал на семинарских занятиях, начал получать пятерки на сессиях, что оказалось очень нетрудно. И вообще мог бы очень легко пройти все эти годы совершенно преуспевающим и удачливым студентом. Для многих студентов философского факультета это было, так сказать, пределом мечтаний. И позже мне не раз и высказывали эту мысль: вообще не понятно, что я делаю, - так все здорово вроде бы получается, и при этом вкалываю не очень-то, и положение такое крепкое, устойчивое - чего же еще?

  Да, все могло быть иначе, если бы опять же не мое неумение сочленять идеальную действительность мышления с реальными взаимоотношениями и деятельностью. Поэтому очень скоро у меня стали накапливаться идеологические неприятности, и в итоге к концу четвертого курса мое существование было уже на пределе (я потом, чуть дальше, расскажу, как это дважды чуть не закончилось трагически) - причем на пределе в двух планах. С одной стороны, я начал совершенно всерьез подумывать о самоубийстве, причем без, так сказать, понимания этого как действия по отношению к себе, а под грузом ощущения, что никакого выхода нет, что вообще все совершенно бесперспективно... А с другой стороны, сложилась такая ситуация, когда ведущие профессора факультета решили от меня избавиться - покончить со мной.

  Вам все эти слова могут показаться странными - и в свете того, что я вам рассказывал о предшествующих этапах моей жизни, и особенно в плане моей последующей жизни, о которой Вы знаете. Но это действительно было так, потому что именно в эти годы учебы и жизни на философском факультете, с 1949-го и до осени 1952-го, я совершенно отчетливо, как бы воочию - уже не только формальным знанием, но и эмоционально, по ощущениям, по состоянию души - осознал свою отчужденность, полную, абсолютную противоположность всему тому, что происходило на философском факультете, неприятие мною всего духа и способа жизни этих людей, и осмыслил это не как свое отношение к этим конкретным людям, собравшимся здесь, в этих стенах, а как свое отношение вообще ко всему, что происходило вокруг.

  И до поступления в университет на физический факультет я в общем-то знал и представлял себе все, что происходило вокруг, а во время учебы на физическом факультете расширил, углубил свое знание и, кроме того, имел еще возможность сталкиваться с людьми, вступать с ними в какие-то отношения и получать удары, но это все воспринималось мной как результат каких-то неправильных, неудачных моих шагов, неправильного поведения, слишком большой открытости, неумения войти в контакт с группой и т.п. А вот тут, на философском факультете, за эти годы я понял, почувствовал уже в непосредственных проявлениях самой жизни то, что я раньше знал абстрактно, а именно, полную для себя невозможность существовать так, как жили и существовали люди, окружавшие меня, вступать с ними в какие-то разумные человеческие отношения. Я понял это как свою противоположность вообще всему, что происходило вокруг.

  Всем хорошо известно знаменитое выражение Гегеля: "Все действительное разумно; все разумное действительно". Так вот, на философском факультете, во время учебы на втором, третьем, четвертом курсах, я понял, что этот принцип ошибочный, или во всяком случае не распространяется на философский факультет и нашу страну, поскольку в том, что происходило вокруг меня, не было никакой разумности, наоборот, все то, что было, было абсолютно неразумным и противоречащим всякому разуму.

  Это я сейчас, вообще-то, понимаю, что "действительность", по Гегелю, это совсем не "реальность". Но тогда эти различения, конечно, были не под силу мне, да и никто не мог меня этому научить в принципе. Но вот реальность, в которой я вынужден был жить и с которой я каждодневно сталкивался, была абсолютно неразумна и антиразумна. В же чем это проявлялось?

  Как человек весьма любопытный и любопытствующий, я начал посещать, естественно, те в общем-то немногочисленные семинары, которые были на факультете, студенческие и научные. Я постарался познакомиться со всеми ведущими профессорами, поглядеть на них, послушать их. Я попробовал сам сделать какие-то доклады - не учебные, с пересказом, а мало-мальски трактующие, осмысляющие как-то положения классиков. Я с жадностью еще раз набросился на работы Маркса, Энгельса, Лафарга, Меринга, читал всю партийную литературу, прорабатывал философию домарксистского периода, которая непосредственно вела к формированию марксистского мировоззрения. В общем, старался, как мог, осваивать все это с какой-то предельной честностью и скрупулезностью. Если нам на занятиях по истории философии преподавали, скажем, какие-то части учения Гегеля, то я стремился прочитать самого Гегеля и старался вникнуть в содержание. И для меня существовал постоянно этот фон - очень глубокой классической мысли, которая меня и восхищала, и захватывала. В отличие от того, что было на физическом факультете, я увидел вот в этом, в этом способе жизни, действительно подлинное для себя содержание, соответствующее моим способам освоения мира и вообще моей подготовке. Я понял, наконец, что меня не случайно все время тянуло к философии, что философия - это в каком-то смысле моя стихия.

  Таким образом, в плане моих собственных занятий я вроде бы все больше и больше обретал свое подлинное, адекватное мне содержание. Но одновременно был вот этот страшный - хотя сейчас я произношу это без всяких эмоций, поскольку мне это уже совсем не страшно, - страшный мир философского факультета, который тогда, в 1950-1951, действительно вселил в меня ужас. Ужас в прямом и непосредственном смысле этого слова. Это, наверное, те самые ощущения, которые были у землян - в книге Ивана Ефремова "Час быка", - когда они столкнулись с инфернальностью тормансиан, столкнулись и поняли, что они ничего не могут сделать. Здесь не действует ни разумная логика, ни попытки убедить, здесь все живет по каким-то совершенно другим, мало понятным и не укладывающимся в сознании законам.

  Столкновение с секретарем партийной организации - если это можно назвать столкновением, но он-то всегда это воспринимал таким образом, как выяснилось потом, и у нас с ним до конца учебы продолжались очень сложные и напряженные отношения - это первое столкновение было в общем-то ерундой, но в то же время оно было очень показательным.

  Одним из тех, кто привлек мое внимание, был заведующий кафедрой диалектического материализма Зиновий Яковлевич Белецкий - горбун, подлинный Квазимодо, как будто только спустившийся с башен Нотрдама. Горбун, который, когда он стоял на кафедре, почти не был виден за ней, и он должен был, чтоб мы его видели, так сказать, подтягиваться, но все равно он едва выступал из-за кафедры. Это был очень резкий мужик, который почти ничего не писал - в этом состояла его жизненная стратегия, - он только читал лекции и делал доклады, причем запрещал как-либо фиксировать, подробно записывать их. У него был лозунг: "Понимать надо живую душу марксизма".

  Но делалось это все просто для спасения. Это был человек, безусловно, очень сильный. У него было довольно много учеников, и до сих пор они существуют как такая компактная группа.

  Для того чтобы было понятно, что это был за человек, я приведу такой в общем-то скабрезный пример. Один из однокурсников и приятелей Александра Зиновьева, бывший летчик, как и он, пришел однажды на заседание Ученого совета со своей женой. Это были уже взрослые люди, так сказать, видавшие виды и поэтому резкие и откровенные до циничности. Жена эта была очень красивой женщиной, привлекавшей внимание, и вот, просидев примерно полчаса, оглядев всех и послушав выступление Белецкого, она сказала: "Всего один человек здесь есть, которому бы я отдалась, - это ваш горбун, он действительно человек".

  Так вот, этот Зиновий Яковлевич Белецкий вел семинары. Он вообще на ранних курсах - на первом, втором - просматривал практически всех студентов и самых сильных из них "прибирал" на свою кафедру. Они попадали в число его учеников, и дальше он как-то следил за их судьбой. Кстати, у него там на кафедре были самые сильные преподаватели: Ковальзон, Келле - обаятельные и привлекавшие к себе тогда внимание студентов; его аспирантами были Гринович и целый ряд других, т.е. он действительно отбирал самых лучших.

  И вот я попал на один из таких семинаров - это было в самом начале 1950 года, на втором курсе - и попробовал сделать там доклад для студенческой аудитории об относительности и абсолютности истины в марксистской концепции. Вообще, эта идея относительности истины меня очень привлекала. Я хорошо знал соответствующие высказывания Энгельса, Маркса. Идея действительно невероятно симпатична, и я думаю, что эта, очень простая на самом деле, мысль - она принципиальна.

  Я знал гротескное утверждение Ф.Энгельса, что вся история науки есть лишь цепь заблуждений и ошибок. Я в то время читал "Принципы механики" Эрнста Маха, который очень близок к марксизму по историческому подходу и идее относительности истины, как в общем-то все критические реалисты в исходе своем... Поэтому примеров из истории науки у меня было "навалом", и я сделал очень простенький такой доклад, демонстрирующий эту мысль.

  И если бы я просто говорил все эти формальные вещи, то, наверное, все восприняли бы это как должное. Но, по-видимому, беда моя состоит в том, что, стремясь выскочить из шаблона, я, наверное, всегда стремлюсь привнести собственное отношение. И этот доклад был "с отношением". Когда я говорил, что всякая истина относительна, то за этим очень много чего стояло в плане моего отношения. И больше того - я теперь так понимаю то, что происходило, - утверждая, что все истины относительны, я тем самым подрывал устои самого марксизма как учения. И, возможно, на самом деле у меня не было никакой подоплеки, поскольку мне это было не нужно. Раз все знания относительны и лишь цепь заблуждений - значит, само собой очевидно, что и марксизм тоже есть одно из таких исторических заблуждений и не более. В этом смысле я был формалистом, я не мог позволить себе, например, считать, что все есть цепь заблуждений, кроме марксистской философии, что для нее почему-то мы делаем исключение. Все есть цепь заблуждений - так учил Энгельс, и так учил Маркс - значит, и их учение тоже. Это разумелось само собой, поэтому даже не было необходимости подчеркивать это обстоятельство. Но поскольку я был убежден в том, что говорил, то, по-видимому, это воспринималось как своего рода ересь, и поэтому мой однокурсник, известный Вам Игорь Блауберг, поднял руку и спросил:

  - Как же так? Если все есть лишь цепь заблуждений и каждое наше утверждение относительно, то ведь получается... я даже боюсь сказать, что получается. Я лучше спрошу: а как же быть с "Капиталом" Маркса? Разве это не абсолютная истина?

  И все присутствующие, включая Белецкого, затихли.

  Попробуйте сейчас поставить себя на мое место. Ну да, это начало 1950 года, и я, хоть и дурак-дураком, но прекрасно понимаю, что если я говорю здесь, что "Капитал" или ленинская теория революции формально подпадают под общие принципы, что все это с точки зрения другой эпохи лишь цепь заблуждений, я тем самым автоматически пишу себе обвинительный приговор.

  - Самому себе?

  Да. Но ведь, с другой стороны, я же не могу потерять лица! Ведь я только что утверждал это как общий принцип марксизма и говорил, что здесь Маркс и Энгельс правы. Но тогда из этого по любым формальным правилам логики... А диалектической логикой, т.е. логикой софизмов и хитросплетений, что тогда было одно и то же, я еще не овладел.

  Я вас подвожу к подлинной проблематике, которой жили люди философского факультета. Мне же надо было объяснить эти свои слова, а мне стало страшно, и я теперь понял Вовченко и, впервые столкнувшись с этим, увидел, о чем он мне тогда говорил. Я ведь слушал, но, конечно, не мог понять, о чем он говорит - я этого, так сказать, не ощущал. Но здесь я это начал ощущать.

  Так вот, вы сформулировали это - относительность истины - как принцип марксизма, но вы не можете применять его к частным случаям, поскольку сами марксистские догмы оказываются вне этих самых марксистских догм, вне их действия. И это, кстати, совпадает со всей подлинно теологической проблематикой. Вот здесь она воспроизводится.

  Вот, собственно говоря, в какой ситуации я оказался, будучи новичком на философском факультете.

  - Почему Вы сказали, что здесь воспроизводится теологическая проблематика?

  А действительно, здесь воспроизводится теологическая проблематика, потому что положения теологии таковы, что они применимы к одному миру и не применимы к другому миру. Но в теологии это фиксируется очень четко: есть мир божественный, мир духа, и есть мир человеческий. И, скажем, там задаются системы определений, ну например: человеческое - конечно, Бог - бесконечен, человеческое - временно, Бог - безвременен, абсолютен. И различие относительного и абсолютного там решается за счет разделения двух миров.

  А здесь как? Здесь ведь так и должно было формулироваться: все принципы марксизма истинны во всех областях, кроме самого марксизма, или применимы ко всем областям, кроме области марксистской философии. Потом-то я понял, что на этом - как обойти вот это противоречие - и построена вся философия философского факультета МГУ.

  Конечно, тогда, после вопросов Блауберга, это все промелькнуло у меня в голове, и я моментально все понял. Для меня это вылилось в проблему: что мне дороже? Я решил ее почти без колебаний - в уме-то я проиграл все варианты, - и решил в пользу принципа сохранения лица. И поэтому я сказал:

  - Конечно. - Дальше нужно было только найти форму. - Конечно, разве ты не знаешь положений Маркса и Энгельса, что всякое знание такого рода является относительным?

  Но Блауберг не успокаивался, он сказал:

  - Но как это понимать? Ведь это можно понимать двояко. Ну, например, относительно в том смысле, что мы будем уточнять, углублять, детализировать те или иные положения "Капитала" и ленинской теории революции, постигать все новые и новые детали - и в этом смысле наше нынешнее знание относительно. Или же ты хочешь сказать, что наступит такой момент, когда мы скажем, что основные положения "Капитала" Маркса были ложными, например, в том же духе, как ложными оказались основная идея флогистона и теплорода?

  И опять наступила тишина, причем Белецкий уже перестал улыбаться, хотя сначала его такой поворот событий позабавил. Острые ощущения... И все сидевшие воспринимали это как такую острую игру, они как бы шли по проволоке, но шли странно: они мной шагали по проволоке.

  Я ответил:

  - Конечно, в этом последнем смысле наступит такой момент - я не знаю, скоро он наступит или не скоро, - но обязательно наступит такой момент, когда мы скажем, что основные положения "Капитала" были не верны, - таковы основные философские принципы марксистской концепции. И нет ничего страшного, что она непрерывно сама себя отрицает, в этом и состоит суть закона отрицания и отрицания отрицания. Это так здорово сказано у Гегеля и проработано Марксом...

  Но тут Белецкий прервал меня и сказал:

  - Мы отдаем дань Вашему мужеству. Но я вынужден прекратить Ваш доклад как идеологически неправильный.

  Я не знаю, что было бы хуже: согласиться с этим или сделать то, что я сделал. А я, пугаясь своих слов, сказал:

  - Кто же здесь может решить - идеологически правильный или идеологически неправильный? С моей точки зрения, Вы здесь сидите не для этого. У нас семинар, где высказываются дискуссионные мнения, и решать этот вопрос могут только создатели марксизма либо Центральный Комитет нашей партии, Политбюро. А Вы вообще не имеете право толковать - это не Ваша функция. Вы должны нас учить высказывать мнение, опровергать и доказывать. Поэтому я Вас очень прошу, Зиновий Яковлевич, чтобы Вы сейчас здесь объяснили, почему же это неправильно, и таким образом либо показали мне, что я неправильно понимаю эти положения Маркса, либо опровергли самого Маркса и Энгельса в их положениях об относительности всякого теоретического знания.

   И вот тут он растерялся немножко от моей наглости, поскольку такой ситуации не ожидал:

  - Это же в общем-то известно...

  - А если известно, то зачем мне задают вопросы, зачем меня просят делать доклад? И известно - кому? Мне, как видите, это неизвестно. Поэтому я хочу, чтобы Вы меня убедили, как того требуют постановления нашей партии. А если Вы меня не можете убедить, то, значит, Вы не на месте и, наверное, не можете быть преподавателем Московского университета.

  Это была уже чистая демагогия - я не видел другого способа спастись.

  И вот, по сути дела, с этого злосчастного - или счастливого - семинара начинается моя борьба с философским факультетом, непрерывная борьба во имя спасения собственной жизни, своего лица. Ведь, сделав такую заявку, я на самом деле предрешил всю свою дальнейшую судьбу, способ жизни на философском факультете и во многом после его окончания. И это, кстати, комментарий к тому, почему всякое начальство боится какого-либо действия. Вообще, преподаватели философского факультета старались не вести семинаров, потому что не знали, чем закончится семинар. Каждый доклад, каждое выступление было, фактически, жонглированием на проволоке. Поэтому преподаватели пуще огня боялись каких-либо докладов, обсуждений, в том числе студенческих. Это был большой риск со стороны Белецкого - вести такой семинар. Надо сказать, что это занятие было последним на нашем курсе, а до этого было всего три или четыре.

  Конечно, если бы я не вкладывал собственного отношения или вообще не делал бы никакого доклада, все было бы в порядке, но зато на этом семинаре одно я понял точно - придется защищать себя. И я начал продумывать систему своего поведения.

  Эта история ничего мне не стоила, ничем мне не навредила, можно сказать, прошла для меня даром. Я пошел к тогдашнему председателю профкома, в последующем вице-президенту Академии педнаук, Зубову, физику, и рассказал ему эту историю (а я был с ним связан по работе в спортклубе, он непосредственно нас курировал, помогал). Мы с ним вместе немножко посмеялись над произошедшим, и он сказал: "Знаешь, не вступай ты с ним больше в такого рода дискуссии. Я позвоню Прокофьеву (это - нынешний министр просвещения, он тогда был секретарем парткома университета) и попрошу, чтобы он позвонил на факультет и кому-то как-то намекнул, чтобы у тебя не было никаких неприятностей. Но воздержись на будущее!" Я думаю, что он так и сделал, на факультет позвонили, и это, собственно говоря, защищало меня и дальше. Я, таким образом, с самого начала понял, что мы живем в обществе личных связей.

  Белецкий же не знал, что делать, потому что доказать он ничего не мог. Он мне начал было объяснять, что есть проблема относительности в смысле уточнения, как говорил Блауберг, и вот это применимо к марксизму, а есть - в смысле смены, так это уже не применимо к марксизму, что поэтому мы рассматриваем весь предшествующий период как подготовку к приходу марксизма - марксизм есть венец творения. Ну я тут же пошутил насчет венца творения, рассказал о критическом характере марксизма и вообще шпарил цитатами непрерывно.

  Но на самом деле я понимал, что ситуация гораздо сложней, она заставляла задумываться. И когда я потом проанализировал эту ситуацию для себя, я понял, что победой она кончиться не может, что мое положение заведомо проигрышное: что бы я ни сказал, я проигрываю, к какому бы выводу ни пришел, если я следую логике, я проигрываю.

  Именно тогда, после семинара, я впервые сформулировал принцип нелогичности и неразумия. Мне пришлось начать думать над разницей знания и идеологии. Но только - что значит думать? Раньше я тоже вроде бы сталкивался с этой проблемой, но вербально. А здесь мне надо было думать, чтобы спастись, чтобы выработать такую систему поведения, которая обеспечивала бы мне просто жизнь. Это были не шутки - за этим стояла непростая реальность: не проходило месяца, чтобы у нас на курсе не взяли одного или двух человек, которые потом исчезали.

  Моя следующая (или, может быть, чуть раньше) встреча с общественностью факультета состоялась на комсомольском собрании, когда группу студентов, и в первую очередь некоего Гусакова, исключали из комсомола и из университета за чтение Достоевского.

  Это не шутка. Была компания на первом курсе: они собирались в университете - сидели, выпивали, читали и обсуждали Достоевского. Что произошло потом, я не знаю, но то ли одного из них на чем-то поймали и привели в ГБ, то ли он сам пошел, испугавшись, и написал донос, что такие-то студенты читают Достоевского. Пришло соответствующее извещение, и их стали исключать из комсомола.

  Я это воспринял буквально как всеобщее безумие. Я опять не выдержал, полез на трибуну и сказал: "Ребята, по-моему, вы все сошли с ума".

  - А что - Достоевский был запрещен?

  Достоевский не был запрещен, он был просто не в чести... Но Гусакова исключали именно за чтение Достоевского - так было сформулировано обвинительное заключение. В это же время в пединституте исключали за чтение книги Гильберта и Аккермана "Теоретическая логика". Была публикация в "Комсомольской правде" - статья занимала весь "подвал", который назывался "Чертополох". Позже, года через два, я познакомился с этим парнем, он приходил ко мне. Он и был "чертополохом", поскольку читал "Теоретическую логику" Гильберта и Аккермана.

  Чуть-чуть раньше преподаватели философского факультета Софья Александровна Яновская и Валентин Фердинандович Асмус чуть не были уволены за пропаганду буржуазной идеологии - за перевод книг "Опыт исследования значения логики" Шарля Серюса, "Методология дедуктивных наук" Тарского и той же "Теоретическая логика" этих самых Гильберта и Аккермана. Воинствующая кафедра в лице Виталия Ивановича Черкесова, Митрофана Николаевича Алексеева, Петра Ивановича Никитина требовала от них клятвенных заверений, что они никогда больше не будут не только переводить и пропагандировать эти книги, но и сами читать. Софья Александровна Яновская плакала, но оба они дали такую клятву.

  Я сказал:

  - Ребята, вы сошли с ума. Достоевский - великий русский писатель. По-моему, в университет нельзя принимать тех, кто не прочел всего Достоевского.

  Наступила тишина, все подрастерялись, кто-то сказал:

  - И правда ведь.

  Потом выступил тогдашний секретарь партийной организации курса Герман Горячев (сын секретаря новосибирского обкома партии, одного из самых "лонгитюдных" секретарей обкома - он был при Сталине, при Хрущеве, был при Брежневе):

  - А может, там еще чего было? Ну, конечно же, просто так, за чтение Достоевского, вряд ли можно исключить из комсомола. Но ведь нам, наверно, не зря об этом написали сюда и порекомендовали их исключить, значит, там еще что-то было, а это только повод, сигнал, чтобы мы действовали.

  Я его спрашиваю:

  - А может быть, ничего больше не было?

  - Вряд ли.

  - Ну так давайте запрос сделаем: что там еще было? И уже тогда исключим их за то, что они действительно сделали. А пока, может, не надо?

  Комсомольское собрание приняло решение: пока воздержаться и запросить дополнительную информацию. Но Герману Горячеву врезали потом на бюро факультета, Гусакова же сразу отправили на бюро факультета, потом в вузком и там исключили, но уже через собрание курса больше не проводили. Хотя, по-видимому, всех, так сказать, участников обсуждения на заметку взяли.

  Позже я на одном из комсомольских собраний встал и спросил:

  - Так все-таки за что исключили Гусакова? - и попросил, чтобы дали разъяснения.

  Меня вызвали на факультетское бюро и сказали:

  - Юр, мы тебя любим, уважаем, ты большой активист, заместитель председателя спортклуба МГУ, с Прокофьевым лично знаком и со всеми остальными. Ну зачем ты так выступаешь на курсовых собраниях? Ты же должен правильную линию вести, а тебя все куда-то заносит. Ведь мы же не просто так исключаем, у нас основания есть, а ты вечно - что да почему, да какие сведения и прочее. Так нельзя, особенно комсомольскому активу. Представляешь, если такое вообще начнется? Ведь черт знает что будет вообще! А если ты добром не поймешь, так мы ведь проучить тебя должны будем. У тебя и предыдущий выговор еще не снят, а ты уже на новый напрашиваешься.

  Это еще было мое счастье, что я в общем-то очень мало контактировал с курсом, сравнительно мало. Если б этот контакт был более плотным, то подобных событий было бы много больше. Но поскольку я все время сидел или в спортклубе МГУ, или в Ленинской библиотеке, то сравнительно редко бывал на лекциях и вообще был как-то вне этой жизни. Потом с октября 1951 года я начал работать преподавателем в школе.

  Время мое тогда было вообще расписано буквально по минутам, просто до смешного: например, в какой-то день я давал шесть уроков подряд в школе, потом бежал в столовую Верховного Совета (она называлась по-разному - тогда Шверника, потом Ворошилова, потом еще кого-то...), там уже сидела Наталья Мостовенко, уже заказавшая мне суп, суп был уже в тарелке и накрыт другой тарелкой. Я должен был выскочить из дверей школы после шестого урока, добежать до остановки, это Голутвинский переулок на Якиманке, доехать до Библиотеки Ленина и успеть к тому моменту, когда очередь, в которую Наталья должна была попасть, начинала есть второе, а у меня суп уже стоял на столе, я должен был его похлебать, съесть второе, выпить компот, и у меня оставалось еще пять минут, чтоб добежать до университета, если были лекции или семинарские занятия, где я должен был быть, или мне нужно было бежать еще куда-то. Вот это "колесо" спасало меня от лишних контактов. Но они, тем не менее, были, и результаты их накапливались.

  Следующим таким эпизодом был доклад "О необходимости в истории", который я делал, уже будучи на третьем курсе, у Мельвиля -- это был довольно грамотный преподаватель на кафедре истории марксистско-ленинской философии.

  Мы изучали эту проблему, и надо сказать, что мне очень много дала работа по этой теме: я проработал всю домарксистскую литературу, многое по подлинникам, не пропуская разные варианты. И сделал большой доклад на семинарском занятии в группе, показывая, что никакой необходимости в истории нет. И опять-таки раскопал у Маркса и Энгельса соответствующие представления. В частности, я подобрал достаточно сложные факты: в то время я очень интересовался историей Китая и примерно половину своего времени тратил на изучение фаз, этапов его развития. Меня действительно тогда интересовала эта проблема - необходимость в истории, - поскольку надо было ответить себе на вопрос: что, совсем безнадежно или есть какие-то выходы? А существовала проблема, как возможен переход с нижних фаз к более развитым, например, от феодализма к социализму, минуя капиталистический этап. Монголия ведь перешла от феодализма к социализму. Вот и Китай - уже все произошло: победила коммунистическая партия Китая в 1949 году. Надо сказать, в то время не только я внимательно следил за событиями в Китае и думал на этот счет. Юра Левада даже китайский язык учить начал. Ведь мир смотрел тогда на Восток. Возникала проблема взаимоотношений Советского Союза с Китаем. Будет ли это абсолютно непобедимый тандем, как рассчитывал Сталин, когда восьмисотмиллионный Китай сойдется с индустриальной Советской Россией? Если да, вопрос о мировой социалистической революции решен. Или же между ними начнется то, что и происходит сейчас? Это был тогда для меня - и не только для меня, вообще для понимания того, что происходит, - кардинальнейший вопрос.

  - А Вы понимали это, прилагая к своей жизни - к своей ситуации, к своей перспективе? Этот вопрос не был отвлеченно философским?

  Нет. Больше того, в тот период это был для меня основной вопрос: как мне жить? Что я могу сделать как человек и как личность, не самоуничтожаясь, а решая какие-то социальные, культурные задачи? Это был поиск пути. Причем - очень осознанный, очень четкий. Каков же будет путь?..

  Короче говоря, я сделал такой доклад, показывая на большом историческом материале истоки развития идей необходимости в истории, истоки представления об естественноисторическом процессе... Кстати, наверно, тогда впервые для меня возникла проблематика естественного и искусственного, и я ее по-своему решал. Не в понятиях естественного и искусственного, потому что, даже если подобные проблемы и встречались, скажем, в работах, которые я тогда читал или даже детальнейшим образом штудировал, они все равно не ложились на мой уровень понимания и не проступали как логические, категориальные проблемы естественного и искусственного. Мое мышление развертывалось в материале - сугубо в материале. С одной стороны, в материале истории, в материале общественно-экономических формаций, а с другой - на материале опять-таки исторических идей, идей исторической необходимости, причинной обусловленности, детерминированности исторического процесса и т.д.

  Я писал в тот период две курсовые работы: одну - о происхождении феодализма в древнем Китае, а другую - о происхождении феодализма в Киевской Руси. Меня очень интересовал сам этот процесс - его анализ на материале этих двух сопоставлений. Ну а работа о необходимости в истории была таким идеологическим, или как бы предельным, представлением всего проработанного материала.

  Мельвиль был абсолютно шокирован моим докладом, прежде всего теми последствиями, которые он предвидел. Теперь-то я его понимаю! Он больше всего на свете боялся доноса, какого-нибудь партийного доноса, распространения слухов о том, что такой-то студент высказывал такие-то антимарксистские взгляды, а он, Мельвиль, не смог дать отпор, обосновать марксистско-ленинскую точку зрения, доказать и т.д.

  А в то время практически уже никто из преподавателей философского факультета не мог со мной спорить, их техника аргументации и логические возможности были слабы. И поскольку люди всегда такое чувствуют, то наши преподаватели или моментально терялись, или заводились и лезли, что называется, в бутылку. А какие-либо формы внешнего примирения, проблематизации, конечно же, вообще отсутствовали... Такого просто не существовало.

  Кстати, меня потрясла одна из встреч - это уже в 1971 или 1972 году - с одним из сотрудников КГБ, когда меня вызвали туда и обсуждали со мной некоторые из магнитофонных записей, которые у меня взяли при обыске. Следователь, который мною занимался, сказал мне:

  - Мы прослушали эти Ваши записи. Вы же там проблемы ставите, верно?

  - Да.

  - А ведь в проблемах, если я правильно понимаю, не может быть никаких утверждений, а поэтому не может быть антисоветских высказываний. Я тут не делаю никаких ошибок?

  - Вы абсолютно правы, в проблемах этого не может быть.

  Значит, этот старший лейтенант, или капитан, начала 70-х годов - он уже дошел до такой вещи, а вот, скажем, преподаватель философского факультета, кандидат или доктор философских наук, в 1950 году до этого дойти не мог, ибо формы такой не существовало. Должны были высказываться четкие, жесткие истины... Все было четко поделено: это - истинные высказывания, это - не истинные, это - марксистские высказывания, это - антимарксистские, - и все двигалось в этих определениях. Важно было, чтобы все высказывали только марксистские взгляды, а если кто-то высказывал антимарксистские взгляды, то он подлежал искоренению в той или иной форме, причем незамедлительному.

  В данном случае, по определению Мельвиля, я высказывал антимарксистские взгляды и, следовательно, подлежал искоренению. И вот тут я решил применить уже опробованный прием. Я сказал:

  - А кто Вам дал такое право и поручил это определять?

  Он ответил:

  - Ах, Вы мне не доверяете?! Тогда давайте обратимся к третейскому судье. Пишите Ваш доклад - не весь доклад, не весь, ну самые основные положения, страничек двадцать-двадцать пять - и сдавайте... Сколько Вам нужно времени? Две недели? Отлично. Приносите на кафедру, и Теодор Ильич Ойзерман (он был тогда заведующим кафедрой) решит, какие они - марксистские или антимарксистские.

   Я написал этот текст и сдал его на кафедру Теодору Ильичу. Он прочитал мои странички, потом вызвал меня. Разговор у нас происходил наедине. От обсуждения вопроса по существу он уклонился и поначалу решил поймать меня на неграмотности. И начал спрашивать:

  - Вот тут у Вас упоминается Людвиг Витгенштейн, а скажите, Вы читали Людвига Витгенштейна?

  - Читал.

  - Как же? Это не переведено на русский язык.

  - Да, я читал на немецком.

  - Ах, Вы на немецком читаете? - и он немножко подумал. - Я чувствую, Вы очень мало загружены учебными занятиями, если находите время на занятия посторонние... Я вот слышал, у Вас свободное посещение, может быть, все из-за этого происходит? Может быть, следует поставить вопрос о том, чтобы Вас лишили свободного посещения? Тогда у Вас будет меньше свободного времени и Вы будете меньше читать... А это Вы читали? Вы же французского не знаете?! А, Вы читали по другим источникам? Здесь не указано, что Вы читали это по другим источникам! Вы создаете впечатление, что читали это в подлиннике - а это уже нехорошо, это уже неэтично!

  И весь наш разговор происходил в том же духе, а потом он мне сказал:

  - Все-таки я нахожу, что Ваш доклад вредный: не могу сказать, что он антимарксистский, но он вредный. И поэтому я поставлю вопрос в деканате, чтобы собрались заведующие кафедрами... Я слышал, что у Вас были инциденты с преподавателями и других кафедр. Вот мы соберемся и решим, можете ли Вы продолжать учебу в университете.

  И они действительно хотели собраться - трое заведующих кафедрами: Белецкий, Ойзерман и заведующий кафедрой истмата (не помню, кто это был, - у меня такое ощущение, что как раз Кутасов был тогда заведующим кафедрой), - и еще кого-то пригласить. И назначили мне день, чтобы я пришел на обсуждение...

  Итак, предстоял такой синклит, и я, как пай-мальчик, явился на заседание. Но что-то случилось у Белецкого, и он не пришел. Они подождали минут пятнадцать, отметили, что я пришел, и назначили следующий день. Долго обсуждали, когда лучше собраться - то одному было неудобно, то другому, но в конце концов нашли такой день, когда всем было удобно: это было недели через три. А мне сказали, чтобы я пришел на это заседание и дал объяснение, почему у меня и там такие завиральные идеи, и здесь, почему у меня конфликты и на кафедре истмата, и на кафедре русской философии (я что-то не то, как они слышали, о народниках говорил). И все разошлись.

  А жизнь шла своим чередом. Мы постепенно двигались к сессии. Я посидел, посидел, подумал и решил: если все так протекает и собрание переносится, если кто-то не пришел, то, может быть, в следующий раз мне не прийти? И на следующее заседание я не пошел. Потом выяснилось: собрались действительно все, не было только меня. И спас меня преподаватель русской философии - такой рыжий интересный мужик, хромой, прошедший войну, очень симпатичный (сын его, кстати, ходит последние несколько лет на четверговый семинар; он тоже как будто закончил философский факультет). Когда они, рассерженные, решили покончить со мной без моего участия, он сказал, что это неэтично, что, быть может, у меня уважительная причина, может быть, я болею, может быть, у меня воспаление легких и что, вообще, даже самому отъявленному преступнику дают последнее слово перед казнью... Они немножко поспорили, но он твердо высказал свое особое мнение. И назначили новое заседание - еще через три недели.

  Я решил, что я могу спокойно на это новое заседание пойти, поскольку двух-трех из них, наверняка, не будет. Так и получилось. Теперь пришел один Теодор Ильич Ойзерман. Он сказал: "Это очень трудно - выбрать подходящий день. Мне надо посоветоваться с товарищами... Думаю, мы недельки через две решим, выберем день и тогда Вас известим".

  Я понял, что активничать он особенно не будет и что в следующий раз я могу не являться.

  И поэтому в следующий раз, еще через четыре недели (это было уже на самом рубеже зачетной сессии и экзаменационной), когда меня вызвали, я взял в спорткомитете командировку и уехал на это время из Москвы. При этом отправил извещение: попросил, чтобы председатель спортклуба - Вася Хачатуров - позвонил из парткома и сообщил, что отправил меня по сверхважным и сверхсрочным нуждам общества и что поэтому я не могу явиться. И на этом история закончилась.

  Ну а потом уже всерьез обсуждался вопрос, не поместить ли меня в психиатрическую больницу, и об этот велись переговоры с комсоргом нашей группы Борисом Пышковым . Он был поставлен перед альтернативой: либо заявление на меня в органы, либо докладная о моей невменяемости. И тогда Борис Пышков, как он потом мне объяснял, выбрал из двух зол меньшее: как представитель общественной организации он написал заявление о необходимости поместить меня в психиатрическую больницу. Этот последний разговор происходил у нас в октябре 1952 года, в тот момент, когда, по сути дела, со мной уже "попрощались".

  Оказалось, что я совершенно неправильно объяснил происхождение феодализма в Китае, неправильно толковал в своей курсовой работе происхождение феодализма в Киевской Руси, сделал неправильный доклад о народовольцах... И вдобавок произошло еще одно событие, которое в какой-то мере определило мою судьбу.

  В своем движении по разным кафедрам философского факультета я однажды забрел на кафедру логики, которая тогда меня привлекала меньше всего, поскольку я твердо знал, что формальной логики больше нет и быть не может, а диалектическая еще не создана - есть только логика "Капитала", а Логики еще нет. Я слышал про эти истории с теоретической логикой Гильберта и Аккермана, мне очень нравилась книжка Шарля Серрюса, которую было запрещено пропагандировать, мне очень не нравились лекции наших факультетских логиков, в частности Павла Сергеевича Попова, тем более лекции Алексеева или Черкесова.

  Попал я на доклад Митрофана Николаевича Алексеева (потом научного руководителя Александра Зиновьева и Бориса Грушина) о развитии логических форм мышления. При этом он определял формы как то общее, что мы выделяем из всего ряда наблюдающихся явлений мышления в их историческом ряду, а потом ставил вопрос о том, как они могут развиваться и развиваются.

  Я схематизировал его доклад, привел к противоречию и задал ему развернутый вопрос: "Скажите, пожалуйста, а как Вы это представляете? Как могут иметь развитие формы, которые Вы выделили по тождеству всех явлений? Как можно вообще осмысленно ставить такой вопрос?"

  Он просто не понял моего вопроса. Понял Черкесов, который тотчас же взвился. Понял Ахманов (он тогда еще был на кафедре), представитель старой формальной школы, который сказал: "Вот прекрасный вопрос задал молодой человек". Его поддержал Попов. И так как ситуация была вроде бы разумная и очевидная, то Черкесов начал кричать на меня, спрашивать, с какого я курса, откуда я такой взялся, почему он меня еще не знает и зачем я с диверсионными целями явился на заседание кафедры. Я сначала терпеливо объяснял, что никаких диверсионных целей у меня не было, что я пришел послушать интересующий меня доклад и вот задаю сугубо научный вопрос... На что он мне очень разумно и резонно отвечал, что вопросы, на которые докладчик ответить не может, не могут квалифицироваться как научные.

  Закончилось это тем, что меня попросили уйти с заседания кафедры, и Черкесов предупредил, что больше меня на заседания кафедры пускать не будут. Ну вот тут я завелся впервые, так сказать, на полную катушку.

  Может быть, в этом была прагматическая, корыстная цель. Дело в том, что мне все больше и больше нравилась философия как таковая, я к этому времени уже понял, что это область моей жизни (я вспоминал все время слова Вовченко о том, что буду ползать на коленях, просить спасти...), что выхода у меня уже нет (с ребенком, которого надо кормить...); я начал искать для себя такую экологическую нишу, в которой смогу существовать. И тогда на передний план для меня стала все больше выступать логика.

  Короче говоря, я пришел к выводу, к которому, как я теперь понимаю, или понял уже даже тогда, приходили, каждый в отдельности, те действительно мыслящие люди, которые попали на философский факультет. К этому времени область логики стала той областью, в которой сосредоточили свои усилия все те, кто на самом деле любил философию и хотел в ней работать, ибо логика не рассматривалась как непосредственно идеологическая область. И в ней, казалось, можно было работать.

  Я начал все больше и больше подумывать, не оставить ли все интересовавшие меня вопросы истории, исторического процесса, судеб человека как таковые, во всяком случае формально публично их не выражать, а искать некоторую область профессионализации - искать ее собственно в логике.

  И вот примерно тогда же произошла моя первая встреча с Александром Зиновьевым - сначала совершенно юмористическая.

  Дело в том, что в ходе многочисленных эпизодов борьбы за свое существование и за разумность, я однажды выступил на групповом комсомольском собрании с критикой системы подготовки, системы образования на факультете. Я говорил, что от нас требуют хорошего знания гегелевской философии, вообще первоисточников, а времени для проработки концепции Гегеля дают две недели, и это смешно. "И поэтому, - сказал я, - нам не удается читать Георга Вильгельма Гегеля, а приходится читать Георгия Федоровича Александрова. И, прочитав Георгия Федоровича, мы потом весело и вольно рассказываем о Георге Вильгельмовиче". Эта шутка стала известна всему факультету, была распространена среди студентов и дошла опять-таки до комсомольского и партийного бюро факультета. И там решили примерно наказать меня за все эти безобразия. Но как наказать? Ведь говорил-то я вещи совершенно правильные...

  А так как Александр Зиновьев был штатным карикатуристом газеты "За ленинский стиль", то ему и дали задание... Его привели, поставили в коридоре, когда я проходил в спорткомитет, чтобы он посмотрел на меня и сочинил стишки, смысл которых был бы прямо противоположен тому, что я говорил: нечего нам читать Георга Вильгельмовича, нам вполне достаточно Георгия Федоровича. Идея состояла в том, чтобы изобразить меня - отталкивающего кипу томов Гегеля и хватающего книжку Александрова "История философии". Что Александр Александрович Зиновьев и выполнил со свойственным ему мастерством и талантом.

  Надо сказать, что я тогда ходил в длинной такой финской шапке (это, наверное, очень подчеркивало некоторые характерные линии моего лица) и был гораздо шире в плечах, поскольку бегал на лыжах и поддерживал себя в форме, а кроме того, я носил перешитое из отцовской шинели широкое серое пальто обуженное в талии и с подкладными плечами (а тогда еще носили подкладные плечи) - вообще вид у меня был, наверное, весьма характерный. И он это все схватил очень четко.

  А я случайно зашел в помещение комитета, где стоял стол Зиновьева, увидел эту карикатуру на себя, дико разозлился и сказал, что этого дела так не оставлю, поскольку говорил-то я прямо противоположное и есть протокол. Сказал, что подам в суд и на него, на Зиновьева, и на остальных...

  Мы все посмеялись очень весело, и Зиновьев отправился выяснять, как же было на самом деле, и советоваться с секретарем партбюро факультета, а им в то время стал Войшвилло. Войшвилло навел справки и сказал, что уж таких подтасовок и такого безобразия газета "За ленинский стиль" допустить не может. И было приказано карикатуру на меня не помещать.

  Так состоялась наша первая встреча с Александром Зиновьевым. Надо сказать, что сама по себе она ничем примечательна не была. Мы посмеялись и разошлись, но она послужила тем узелком, или завязкой, которая через полтора месяца связала нас надолго, а в каком-то смысле навсегда - для меня во всяком случае.

  Но это уже другая история - история, которая неразрывно связана с логикой и относится уже к началу моих занятий логикой как таковой, к тому, что я начал раскрывать перед собой этот мир. В какой-то мере это еще было подготовлено тем, что я, как и многие студенты философского факультета тех лет, вел преподавательскую работу в школе, преподавал логику и психологию. Так что все к тому шло, наверное, с 1951 года, с октября, а то, о чем говорю, произошло уже в начале 1952 года, весной, в марте-апреле. Вот где-то в это время я "завязал" с истматовской тематикой в официальной части и решил, что буду специализироваться по логике.

  Я уже сказал, что такое же решение принимали, по сути дела, многие и многие: это решение принял в какой-то момент Ильенков, это было решением Зиновьева, Грушина, потом Мамардашвили. Логика в тот момент стала центром живой, бьющейся философской мысли страны, это была единственная область, в которой стояли реальные проблемы и задачи и не нужно было все время искать хитросплетения, которые, как я уже говорил, создавали бы защитные барьеры для марксизма как идеологии от марксистских философских положений, и не надо было доказывать вечность и неизменность марксистских положений вопреки всему тому, что содержалось в живом когда-то учении Маркса.

  - Вот Вы сказали, что перешли от истмата к логике, а ведь Вы первоначально были распределены на диамат.

  Да, но позже оказалось, что значительная часть нашей группы все-таки не хочет и не может заниматься диаматом, зато другие ребята, из других групп, как-то "расчувствовали" это, и поэтому реально первоначальное закрепление не было утверждено, и к началу третьего курса, по сути дела, было отменено.

  Думаю, что происходившие тогда события отчасти были связаны с поражением группы Кедрова, Сергея Вавилова, Кузнецова. Когда создавали наше отделение, то, думаю, создавали именно для работы на них и для них. Затем произошел переворот, и их программу развития философских проблем естествознания выбросили как слишком реалистичную и требующую мыслительной работы, и на нас сказалось их поражение в верхах.

  Тогда это для меня не имело значения. Я просто вдруг увидел, узнал, что первоначальные различия как-то уже сами собой перестали действовать, и мы к третьему курсу оказались совершенно одинаковыми тремя группами и совершенно свободно занимались любой тематикой: диаматовской, истматовской, логической. У нас в этом смысле не было специализации по группам - она приобрела прежнюю университетскую форму, когда каждый студент специализировался не в силу принадлежности к той или иной группе, а в силу личных интересов.

Продолжение

В тексте сохранены авторская орфография и пунктуация.


Главная    Люди     "Я всегда был идеалистом" (Беседы с Колей Щукиным) - часть 7