Главная    Люди    Р.Б. Шапиро

ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ
плюс
ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ


НЕОКОНЧЕННАЯ ПОВЕСТЬ

Рафаэль Шапиро

Иерусалим 1994

КРАТКАЯ БИОГРАФИЯ

Рафаэль Борисович Шапиро (Р. Бахтамов) родился 13 января 1926 года в Москве, где провел раннее детство. В 1931 году его отца арестовали по "Шахтинcкому делу" и отправили в Казахстан, а затем в Сибирь. Рафик с матерью последовали за ним. В Казахстане Рафик пережил тяжелый голод и чуть не погиб. После освобождения отца семья переехала в Баку. Р. Шапиро учился, получил два высших образования: юридическое и инженерное. В 1950 году был арестован и осужден на двадцать пять лет. Прошел Лубянку, Бутырки, Лефортово и снова тот же путь, что и в детстве, - Казахстан, Сибирь, - но уже в качестве "зека".

В 1954 году Рафик вернулся в Баку, был реабилитирован, работал инженером. Потом ушел в журналистику, стал писателем. Написал ряд научно-художественных книг для детей и взрослых: "Для кого падают яблоки", "Властелин оксимира", "Загадка НТР" и другие. Он работал в газете "Бакинский рабочий", печатался во многих центральных газетах и журналах.

В 1980 году Рафаэль Шапиро репатриировался в Израиль. С 1985 по 1991 год работал в Мюнхене в журнале "Страна и мир". Стал ведущим политологом журнала. Одновременно сотрудничал на радио "Свобода".

В 1987 году в журнале "Грани" были опубликованы его автобиографические записки "Время говорить..."
В последние два года своей жизни Рафик был ведущим комментатором радиостанции РЭКА.
Рафаэль Шапиро скончался в Иерусалиме 16 июля 1993 года.

СОДЕРЖАНИЕ

Вл. Портнов. Неоконченная повесть Рафаэля Шапиро ....9

Глава первая 13

Глава вторая 50

Глава третья 67

Глава четвертая 100

Краткая биография 143

НЕОКОНЧЕННАЯ ПОВЕСТЬ РАФАЭЛЯ ШАПИРО

В 1950 году я служил в армии и получил письмо от будущей жены Рафаэля Шапиро, где содержалась - как бы между прочим - такая фраза: "Рафка уехал на 25". Как ни странно, я почти сразу догадался, в чем дело. Даже в армии, которая жила на отшибе от обычной жизни, было известно, что на гражданке живется плохо, тяжело и что "сажают" за каждое слово. Рафик и его приятель Генрих Альтшулер много и открыто говорили об этом еще в 47-м году, когда я уходил на службу, и одна из последних наших бесед тоже была об этом. Я тогда еще не разделял столь "крайних" взглядов и настроений, но в армии "дозрел", и когда демобилизовался и узнал подробности, мне все было понятно, кроме одного: почему они с Генрихом не побереглись, почему ничего подобного не опасались и, не предполагали (Генрих тоже "уехал на 25").

Теперь я думаю, что из них просто рвалось по-юношески пылкое и безоглядное неприятие советского строя и сталинского режима. Рафик был убежденным его противником и критиком всю жизнь, чуть ли не с детства, во всяком случае, с отроческих лет.

Благодаря удачному стечению обстоятельств Рафик и Генрих были реабилитированы рано, в 1954 году; потом был XX съезд, "оттепель", но с годами отношение Рафика к "реальному социализму" не менялось. Просто, как все мы, он научился жить двойной жизнью. Когда это стало невыносимо, он уехал в Израиль и получил возможность высказывать свои взгляды во всеуслышание, став видным советологом.

О лагере Рафик рассказывал близким довольно много, но писать об этом, сколько помню, не собирался. Мне кажется, его подтолкнул пример Солженицына. Недаром он, - видимо, в 64-м году, - стал писать именно повесть о лагере (а не воспоминания и не публицистику, что, на мой взгляд, было бы характерно для его таланта). Писал он не торопясь, не взахлеб, фрагментами, эпизодами; некоторые читал друзьям, и я это помню. Помню прежде всего общее впечатление от стиля и атмосферы: выработанно бесстрастных, внешне холодноватых, словно повествование ведется издалека или со стороны.

Это не то чтобы удивляло, но до поры казалось немотивированным: почему так, а не иначе - не горячей, не злей, не горше? Это стало понятно только теперь, когда я прочел всё, что было написано (около ста страниц машинописи), и принял участие в подготовке повести к печати.

Повесть осталась неоконченной и вряд ли была доведена даже до середины. С 65-го года антисталинскую тему начали глушить, и в течение нескольких месяцев она стала совершенно неподцензурной. Рафик был ярко выраженный профессионал, терпеть не мог писать "для вечности", "в стол"; работы и без того было много, надо было зарабатывать на жизнь; в "самиздате" и "тамиздате" он не участвовал (с него было достаточно одного лагеря). Он бросил повесть, а за границей занялся публицистикой.

Теперь, через год после того как его не стало, пришла пора эту неоконченную повесть издать отдельной книгой. Все эти годы - почти тридцать лет - она сохранялась в рукописи. Видны следы тщательной работы, но это не беловик. И все же, когда ее перепечатали, можно было только удивляться ее отчетливости и цельности.

"Холодок", о котором говорилось выше, сразу обрел художественный смысл. Четыре главы, в конце которых действие как будто обрывается на середине, составляют содержательный рассказ. Он, в сущности, имеет самостоятельное значение. Он повествует не столько о жестокости и страданиях лагерной жизни, сколько о ее бессмысленности, абсурдности и выморочности. В лагерь попадает человек, который отнюдь не является двойником автора или рупором его идей. Напротив, до лагеря он был достаточно лояльным молодым "технарем", который представить себе не мог, что его обжитой мирок разлетится вдребезги из-за нескольких слов. Но человек он не глупый и порядочный, и можно предполагать, что и свою долагерную жизнь он увидит другими глазами, после того как получил двадцать пять лет за случайный разговор.

Абсурдность всего, что происходит на страницах повести, и подсказала автору тон и стиль холодного, брезгливого презрения: ни гнева, ни ужаса этот мир как бы не заслуживает - для этого он слишком нелеп, лишен всякого смысла, даже репрессивного. И, несомненно, он, этот мир, представляет собой конечный результат сталинского социализма, доведенного до своего логического предела. Если внелагернып мир еще может питать иллюзии и думать, что он и есть нормальный мир, то лагерь - это подлинное лицо социализма во всей его монструозности.

Вместе с главным героем мы встречаемся с интересными, узнаваемыми и, на мой взгляд, очень типичными людьми сталинской, а пожалуй, и всей советской эпохи: с пожилым латышом, который искренне не понимает этого абсурдного мира и ведет себя так, как ведут себя простые и честные люди во время стихийного бедствия; с молодым поляком, который убедился, что этим миром правит всеобщий и всесильный цинизм, и твердо решил жить по его законам; с дураковатым русским майором, неисправимым оптимистом, который ищет здесь советской власти и всякий раз озадачен тем, что не находит того, чего ожидал; с бригадиром, который не то поверил, что законы сталинского государства подобны законам природы, не то считает выгодным играть такую игру; с человеком, который все понимает и страстно ненавидит и которого эта неизбывная ненависть пожирает, как болезнь...

На фоне огромной "лагерной" литературы повесть Рафаэля Шапиро нимало не теряется и не теряет своеобразного тона и необщего выражения лица. Она похожа на своего автора и достойна того, чтобы представлять его и его творчество.

Вл. Портнов

Глава первая

В камере было шумно, и все равно шаги за дверью Корин услышал. Шли трое. Дежурный надзиратель, "вертухай", привычно крался по ковру, наивно полагая, что сумеет подойти незамеченным. Двое других топали, шагали не в ногу - им было наплевать.

В пересыльной камере коридорными делами интересовались мало - не то что на следствии. Привыкли - сидели подолгу: по два, по три месяца. Да ничего особенного и не ждали. Теперь, когда срок накручен, путь был один и давно известный - в лагерь.

Только лязгнул ключ, и разговоры оборвались, стало тихо. Двое вошли, надзиратель из осторожности ждал снаружи. Передний поднес к глазам бумагу.

- Кто на "К"?

- Костров.

- Нет.

- Келлер.

- Нет.

- Корин.

- Дальше.

Сергей Владимирович.

- Дальше.

- 1926 года рождения, уроженец города Москвы.

- Дальше.

- Осужден по статьям 19-58-1а, 58-10, 58-11.

- Дальше.

- К 25 годам лишения свободы.

- Соберитесь с вещами... На "М"?

Вещей было немного: пачка махорки, пайка хлеба, куртка. Но нужно было попрощаться. Корин жал руки. Если бы. мог, никуда бы не пошел. Ничего ему в жизни, кажется, так не хотелось, как остаться сейчас в камере.

У дверей он оглянулся. Лица сливались, и Корин вспомнил, как неделю назад входил в эту камеру. Тогда лица так же сливались, их было много, страшно много - после месяцев одиночки. Он нерешительно топтался у двери: один против толпы. Сказал почему-то:

- Здравствуйте, товарищи.

- Здра..., - весело рявкнула камера.

Кто-то подошел к нему - высокий, в грязно-розовом плаще.

- Из одиночки. Сколько намотали?

- Двадцать пять, - сказал он неуверенно.

- Итого двадцать четыре по двадцать пять, - деловито отметили сзади. Камера грохнула.

- Откуда?

- Из Лефортовской.

Значит, земляк, - обрадовался высокий в плаще. - Отлично, устраивайтесь рядом, койка свободна.

Он повел Корина за собой. Сам все и устроил: опустил железную кровать, достал матрац, застелил. Принес хлеб и сахар. В камере было правило: тот, кто имел деньги и пользовался ларьком, выделял часть для неимущих и новичков...

Хлопнула дверь, и камера, ее люди и правила - ушли из жизни. Того, что на "М" - фамилия его была Мягкий, - Корин почти не знал. Но общая судьба их уже связала: какую-то часть пути им предстояло пройти вместе.

Они и прошли - вниз по лестнице, длинным коридором до большой комнаты. Комната напоминала предбанник: по стенам - узкая скамейка - нары, полураздетые люди, одежда и белье - навалом. Надзиратели с засученными рукавами хватали вещи, ощупывали, швыряли в сторону. Шмонали небрежно, не то что на следствии: там обыскивали истово, с трогательной любовью к своему делу.

Корина и Мягкого посадили отдельно. К ним присоединили еще троих, но не обыскивали. Видимо, готовили для другой партии. Комната опустела, ушли даже надзиратели.

Стали знакомиться. Невысокий блондин в военной форме, со споротыми погонами оказался бывшим майором генерального штаба. "Майор генерального штаба Остроумов", - представился он и почему-то вытянулся. Седой человек с крупным носом и очень трудной фамилией назвал себя Петрасом Петрасовичем. Латыш, из Риги. Раньше работал начальником цеха на радиозаводе. ВЭФ, знаете? Кивнули. ВЭФ знали. Корин сказал, что он инженер-механик. По рождению москвич, жил в Грузии.

Остроумова известие почему-то обрадовало. "Так, так", - повторял он, всем видом показывая, что ждал чего-то в этом роде.

-А вы? - спросил он Мягкого и, узнав, что тот слесарь, с видимым удовольствием потер руки: "Логично. Вполне".

- Что логично? - удивился Корин.

- А вот увидите, - сказал майор и весело подмигнул латышу.

- Секрет?

Остроумов с непроницаемым видом молчал. Должно быть, знание чего-то такого, что неизвестно другим, придавало ему значительность в собственных глазах. С другой стороны, хотелось, чтобы это почувствовали и остальные, а Корин был настроен скептически. В конце концов Остроумов не выдержал.

- Майор генерального штаба, - сказал он, -инженер, радиотехник, слесарь и токарь, как по вашему, случайно?

- Не понимаю.

- Напрасно. По-моему, понятно. - Майор понизил голос, хотя в комнате никого не было. - Мы попадем не в обычный лагерь.

- А в какой же? Остроумов нервно рассмеялся.

- Какой... какой... Увидите. Корин пожал плечами.

Это есть возможно, - неожиданно вмешался латыш. Он достал папиросы. - Закуривайте, пожа луйста. t

Корин долго рассматривал неправдоподобно толстую папиросу. В тюремных ларьках не было ничего дороже "Севера".

- "Беломорканал"? Откуда?

- Шарашка, - коротко объяснил латыш. Слово было сказано. Теперь уже говорили трое:

латыш, Остроумов и парень, о котором Корин знал только, что тот токарь. Собственно в "шарашках" (или в "шарашкиных конторах") работали прежде двое: Петрас Петрасович и молчаливый токарь, майор только слышал о них.

Может быть поэтому он и рассказывал так свободно. Остальные поддакивали, но как-то неуверенно. Видимо, распространяться об этих шарашках не полагалось.

Все-таки Корин понял, что шарашкины конторы - лагеря необычного типа. В них заключенные работают по специальности. Получают зарплату, премии. Ходят в костюмах, даже при галстуке. Каждому ежедневно выдается пачка папирос (там, где был латыш, давали, например, "Беломорканал"; в шарашке, где работал токарь, ограничивались "Севером").

- Хлеба дают - сколько хочешь, - с пафосом объяснял майор. - На обед котлеты...

- Мясные?

Из мяса, - подтвердил Петрас Петрасович. -Конечно, не каждый день, раза два в неделю. Я сам получил отличную котлету перед новым годом, когда меня отправляли в тюрьму.

Он говорил так серьезно и обстоятельно, что не верить ему было нельзя. Но в голове плохо укладывалось, что этот обыкновенный, заросший щетиной человек какой-нибудь месяц назад ел настоящую живую котлету...

И сразу же Корин стал думать о другом. Если в лагере работают по специальности, все не так уж плохо. Он наверняка сможет закончить изобретение, и тогда, кто знает... Такие случаи, говорят, бывали. Тем более, следователь не хуже него понимал, что дела-то, в сущности, нет...

Пришли надзиратели и в хорошем темпе проделали церемонию обыска. Потом их вывели и посадили в машину. Машина была обычная, черный ворон. Однако без "шкафов" - узких отдельных кабин, где сидят только согнувшись. Нет, здесь они устроились все вместе и через маленькое зарешеченное окошко могли видеть убегающий асфальт дороги и нижние этажи домов.

Корин неплохо знал Москву. Но понять, куда их везут, не удавалось. Майор, впрочем, уверял, что отлично ориентируется, и это именно то направление, которое нужно. Латыш выражался осторожнее, но поездка в машине, видимо, и его обнадежила. Корин догадался, что "шарашка", о которой шла речь, расположена недалеко, где-то в окрестностях города.

- Обратите внимание, мы все время впятером, - сказал Остроумов. Это заметили все, но молчали, - боялись спугнуть счастье.

В окне замелькали деревья, высокий желтый забор. Машина остановилась. Приехали? - негромко спросил майор. Латыш кивнул.

Было видно, как бегала охрана, снаружи что-то кричали. Наконец, дверца распахнулась. Майор приподнялся. Но в машину, согнувшись, уже входили люди.. Хлопнула дверца, и асфальт побежал назад.

- М-да, - сказал молчаливый токарь.

Ему не ответили. Специальность вошедших тоже никто не спрашивал, это были явные "бытовики".

Через несколько минут они остановились снова. На этот раз машину набили до отказа. Конвоиру никак не удавалось закрыть дверцу. Тогда он уперся ногой в чью-то спину и стоящие повалились на сидящих. На коленях у Корина оказалась слюнявая, хихикающая девица. Она визжала и закатывала глаза, тщетно пытаясь изобразить смущение.

- Интересно, кто она по специальности, - прошептал Корин майору.

- Ничего не значит, - буркнул тот, пытаясь спихнуть висящего на нем мальчишку. - Мы их забросим и поедем дальше.

- Боюсь, что забросят нас... Да сиди ты, чертова кукла!

- Выходи!

Охрана с собаками уже ждала. Их построили по двое и повели. Наверно, это был какой-то заброшенный участок станции. Отсюда не ездили, здесь жили. Из труб товарных вагонов валил дым, бегали женщины с ведрами, играли дети. И все-таки Корин ощутил смутную тоску: дорога... Столыпинский, - кивком показал Мягкий; он шел в паре с Кориным.

Вагон был зеленый и по виду ничем не отличался от обычных. Только присмотревшись, Корин заметил на окнах решетки. В купе, вместо дверей, тоже были решетки: вероятно, чтобы конвой мог постоянно видеть заключенных.

- Ну, вот и приехали, - сказал Мягкий, устраиваясь на нижней полке.

- Однако нас отделили, - не сдавался майор. -В купе нас по-прежнему пятеро.

- Да-да, - подтвердил Петрас Петрасович. - Я много слышал, что шарашка теперь есть в самых разных местах.

- Бросьте, - грубо оборвал Мягкий. - Думаете, нас за красивые глаза отдельно? Просто, не положено, чтобы бытовики с каэровцами. Они же советские люди, могут испортиться.

- Поглядим - увидим, - хмуро сказал Остроумов. Он подсел к Корину. - Вы не волнуйтесь...

- Да я и не волнуюсь.

- Все равно, не может быть, чтобы нас в общий лагерь. Это же бессмысленно. Вот погодите. Тронемся, конвой станет спокойнее, я поговорю. Они же простые ребята, солдаты. Я, слава Богу, не один год отслужил, найдем общий язык.

Когда вагон прицепили и поезд тронулся, он перешел поближе к решетке. Свернул махорку, попросил у солдата спички. Что-то сказал ему шепотом. Солдат, боязливо оглядываясь, ответил.

-Видите, - он вернулся довольный.

-Узнали?

- Я не очень расслышал, понимаете, они боятся офицера. Их, чудаков, предупредили, чтобы с 58-й никаких разговоров. А они откуда знают, кто мы такие. Может, диверсант или шпион...

- А чем мы лучше? Я, например, изменник.

- Изменник? - майор отодвинулся. - Ах, один "а", это ерунда. У меня у самого один "б". Конечно, через девятнадцать...

- У меня тоже. Но что же вы узнали?

- Какой-то лагерь... Песочный, что ли...

- Песочный? Странно. Никогда ничего похожего не слышал.

- И я не слышал, - признался Остроумов. - А вы, Петрас Петрасович?

- Я - нет, - сказал латыш. - Что есть "песочный"?

- Это, конечно, условное название, шифр. Знаете, сахарный песок...

- Песок - в пустыне, - сказал Мягкий.

- В пустыне очень плохо для заключенного, -печально покачал головой латыш.

- Поглядим - увидим, - бодро откликнулся майор. Он, кажется, был твердо уверен, что лично с ним ничего худшего не случится.

Из освещенного (для удобства охраны) купе выходили в полутемный коридор и дальше, в январскую ночь. Зло и страшно лаяли сторожевые собаки. Вокруг ни дома, ни огонька. Серое полотно дороги. И снег, бесконечный белый снег. Надели на себя самое теплое. Кто в пальто - повезло, арестовывали дома. А то - в куртках, прямо в костюмах. Хватали после театра, в подъезде. Брали сразу после совещания. Корина арестовали в командировке.

Было, наверное, градусов двадцать. Поджимая лапы, ворчали собаки. Глухо топали в тишине валенки конвоиров.

- Трясет? - спросил майор. Его взяли ранней весной - он был в теплой шапке, в шинели.

- Есть малость. Но не от холода. Стрелять будут?

- Ну что вы! - возмутился майор. - Есть же закон...

- Какой к черту закон! Еще с полчаса, и стрелять не придется...

- Эй, там, начальнички, - гаркнул Остроумов. - Мы что, до утра будем топтаться?

- Надо будет - и до утра, - стегнул из темноты насмешливый голос.

- Имейте в виду...

- Разговорчики! Разберись по пять. Слушай мою команду, - офицер, начальник караула вышел вперед. - Идти не растягиваясь. Не нагибаться. Не оборачиваться. Из ряда в ряд не переходить. Шаг влево, шаг вправо - считаю побегом. Конвой применяет оружие без предупреждения. Марш, заключенные!

Тускло скрипит под ногами снег. Впереди широко шагает майор. Рядом, вприпрыжку, Миша Мягкий: у него драные туфли и поверх рубашки какой-то мешок, выкроенный из шинели. Это уже в тюрьме смилостивились, дали.

Не очень холодно, вокруг свои (даже убийцы и воры сейчас свои), а трясет. Одиноко. Кажется, ты один на земле, а вокруг, на сотни, на тысячи километров только волки да белый снег...

Так уже было в Москве, на первом в Москве допросе. Голубые фанерные стены, паркетный пол и лампочка наверху - потом узнал, это называется бокс. Тогда он был еще личность - подследственный - ему дали матрац, одеяло, даже простыню. Он уснул сразу: два дня в поезде - и все время мысли, куда и зачем его везут. Должно быть, хотят перечеркнуть комедию тбилисского следствия и начать сначала. Есть же справедливость.

Когда его разбудили, он никак не мог понять, где он и что сейчас - день или ночь. В боксе горел свет, горел и в коридоре. И во всех остальных коридорах, по которым его вели. Из молчаливых тюремных коридоров, где арестованному полагается видеть только надзирателей (а чтоб, не дай Бог, не попался посторонний, конвоиры гремят ключами по пряжке, свистят или щелкают языком - в каждой тюрьме своя самодеятельность), он попал в шумные коридоры учреждения.

Здесь было непривычно много людей. Они шли, весело переговаривались, смеялись. Большинство носило штатское. Но угадать название учреждения было совсем нетрудно: хотя бы потому, что Корина в сопровождении конвоира просто не замечали. Какая-то женщина, одетая мило и просто, равнодушно скользнула глазами по его лицу. От легкого запаха духов его стало трясти сильнее.

В кабинете было тепло, и капитан сидел, расстегнув верхние пуговицы кителя. Неяркая настольная лампа затеняла его лицо, и все равно оно сразу показалось Корину незначительным. Оловянные глаза? Но это он подумал позднее, а сначала ощутил только одно - незначительность.

Корин к тому времени успел повидать разных следователей. И потому начало разговора неприятно удивило его. Оно было выполнено в манере плохого провинциального театра: капитан изо всех сил старался держаться непринужденно. Эта старательность и портила дело.

Для начала он зачем-то предложил познакомиться и назвал свою фамилию: Мишаков. Затем осведомился, как прошло путешествие. "Ничего", - сказал Корин, хотя дорога была кошмаром. Его везли в общем вагоне. Двое суток он и пятеро конвойных ломали перед пассажирами глупую комедию, изображая, что все они - друзья-приятели. А чтобы устранить всякие сомнения, они и в уборную ходили втроем: офицер заходил вместе с ним, а солдат дежурил у двери...

"Сейчас сигареты", - определил Корин. Действительно, капитан встал и положил перед ним пачку "Примы". Любезность его простерлась до того, что он самолично зажег спичку и дал прикурить. "Всякое даяние - благо", - подумал Корин, пряча сигареты в карман. Кто его знает, как еще обернется допрос. Разозлившись, капитан свободно может сцапать назад сигареты (так уже случалось), если они попадутся ему на глаза. А так он скорее всего забудет; арестованный не забудет - для него это два дня жизни, а следователь забудет: что для него два рубля из сумм, отпущенных ему на "представительство".

"Итак, перейдем к делу", - решил Корин, с удовольствием затягиваясь московской "Примой". В Тбилиси была своя "Прима", хуже.

- Итак, перейдем к делу. Расскажите мне подробно о себе и о своей деятельности.

Рассказывать о себе было почти нечего. Родился в Москве. В детстве с родителями переехал в Грузию. Кончил политехнический институт. Работал на заводе. Занимался изобретательством: к моменту ареста получил десять авторских свидетельств и первую премию на Всесоюзном конкурсе. Комсомолец. Теперь, вероятно, бывший комсомолец, хотя его не исключали...

Все это капитану, в общем, было известно. И Корин говорил об этом между прочим. Главное для него было показать следователю абсурдность обвинений: разорвать сеть намеков, недомолвок, хитросплетений, которую в ночных, в перекрестных и еще Бог знает каких допросах набрасывали на него люди опытные, искушенные, бьющие его не только ловкой демагогией, но и его собственными возражениями. Ведь возражая им, он боролся с людьми, у которых в кармане партийные билеты, боролся с самой советской властью, и после этого еще решался утверждать, что он не враг, не вражина, которую надо уничтожить. Он видел, что следователь - ничтожество, что он не хочет, да и не имеет права верить правде. Но Корин стремился вызвать в нем хотя бы сомнение, выставляя напоказ откровенную нелепость обвинений. Ведь если мальчишка, мечтающий о пампасах и джунглях, - преступник, то как же чеховский Монтигомо Ястребиный Коготь? И не смешно ли, когда показания обвиняемого в протоколе выглядят так: "Я, обуреваемый злобной ненавистью к существующему строю, зашел к Александрову, где мы обсуждали проект нового кислородного прибора"...

Следователь слушал, молча кивал. Постепенно он стал казаться Корину не таким уж ничтожным. Ничего худого он пока что не сделал: сигареты могли быть приемом, но могли быть и простым человеческим движением.

И вот Корин снова услышал его голос. Голос был обыкновенный, немного стертый, как будто говорил иностранец, у которого все внимание уходит на то, чтобы правильно выговаривать слова и на все остальное его уже не остается.

Но дело было не в голосе. Капитан спорил, и в его доводах - не мог не признать Корин - была своя система. Трудно сказать, была ли это его собственная система или ее вырабатывали люди умнее и значительнее его - ведь с возражениями, типа Коринских, следствие встречалось, конечно, не в первый раз.

Это была странная система. В сущности, очень простая, но странная: мальчишка, мечтающий о дальних странах, инженер, критикующий бюрократизм, врач, которому во Франции понравилось оборудование больницы, - каждый из них мог быть врагом. И, значит, был врагом, потому что, оправдывая, следователь рисковал многим; обвиняя - ничем...

Мишаков был не лучше, а может быть, и хуже тбилисских следователей. Но Корин упорно считал, что все, что с ним произошло, объяснялось ошибками на местах, что здесь, в центре, в аппарате самого Министерства, все будет по-другому.

Он говорил, доказывал, называл свидетелей. На все это следователь никак не реагировал. Преступления Корина его уже мало интересовали. Если его привезли в Москву, то лишь с целью обнаружить других преступников, придать делу размах, от которого зависят и награды, и звания, и продвижения по службе.

Арестованный ничего этого не понимал, назойливо лез со своими доказательствами, твердил что-то об изобретениях.

- Бросьте, - сказал, наконец, Мишаков. - Говорите по существу. Кто разделял ваши взгляды? С чьей помощью вы собирались бежать за границу? Какими сведениями намерены были торговать?

Корин остановился. Только сейчас он увидел мертвые, оловянные глаза следователя. Смотреть в эту пустоту было страшно, говорить бессмысленно.

- Знаете, где вы находитесь?!

- Думаю, что знаю. Во внутренней тюрьме МГБ СССР.

- И что же?

- Ничего. Раньше я думал, что уж здесь-то сидят настоящие преступники.

- Куда уж более настоящий, чем вы, - неожиданно спокойно возразил Мишаков.

- Если так, вы зря получаете зарплату!

- Вы находите? - равнодушно поинтересовался следователь.

"Самая настоящая машина, - подумал Корин. - Нажал кнопку, выдала сигареты. Еще кнопка - внимательность и интерес. Теперь состояние нормальное: ведь машине, в сущности, безразлично, что она делает".

- Значит, вы отказываетесь... Ладно, тем хужедля вас.

Теперь пошло в обратном порядке. Шумные коридоры учреждения, молчаливые тюремные, комната без окон. Уснул он удивительно быстро, только успел подумать: "Что может быть хуже внутренней?"

Хуже была неизвестность. Эти минуты, что стоял он, как на дне колодца, во дворе и смотрел вверх: где-то там, на высоте десятого этажа, начинался рассвет. Здесь, внизу, было холодно, мутно и страшно. Вспоминались разговоры о бетонных подвалах, о тюремных дворах, где расстреливают.

И по дороге было ничуть не легче. Все не мог понять, куда это его везут, что страшнее внутренней?

Окон здесь тоже не было. Цементный пол и стены из плиток синего стекла. На плитах были царапины, и он удивленно посмотрел на свои пальцы. Поскреб ногтями - следов, конечно, не осталось. Теперь он знал, как устроен ад. Синие стеклянные стены, яркий свет и цементный пол.

"К черту!" - он закурил, и его перестало трясти. Он усмехнулся и только пожал плечами, когда ему сказали, что здесь курить не положено. "А где положено, на том свете?" - подумал он.

Его снова вели - уже по черным коридорам. Стучали ключи по пряжкам, лязгнула дверь. И он увидел человека. Человек, одетый в свитер, стоял в глубине комнаты и улыбался.

- С благополучным прибытием, - сказал он, и его заросшее щетиной лицо показалось Корину необычайно красивым.

- Где я? - Корин не понимал, ни что это за темная комната с окном, ни кто этот человек.

- Военная режимная Лефортовская, - весело объяснял человек. - Моя фамилия Волков. Олег Волков. Приканчиваю второй год. Старожил. Так что все порядки знаю. Да что с вами? Замерзли? Вас трясет!

...Ворота закрылись, и сразу стало как будто теплее. Ряды смешались, кто-то закурил. Из темноты вынырнул Остроумов, горячо зашептал в ухо:

- Говорил там с одним. Все в порядке. Это Рузаевка, пересыльная. Режим - не шибкий и в камерах тепло. Закуривайте, а то смотрите, простудитесь...

- Сколько их? Куда их гонят?

- Что так жалобно поют? Цитируете? - поинтересовался Остроумов.

- Спрашиваю, - хмуро сказал Корин. Майор пожал плечами.

- Спросите что-нибудь полегче. Пока что я установил только, что лагерь, видимо, называется Песчаный. Не Песочный, как мы полагали прежде, а Песчаный. Понимаете?

- Вполне. Уж это название к сахарному песку не имеет никакого отношения.

- Звучит не сладко, - согласился майор. - Теперь по первому вопросу. Установить закономерности чрезвычайно трудно. Народ самый различный. Есть, которые с оружием в руках, - знаете, бандеровцы? Есть наши ребята из немецкого плена. Много случайных: что-то сказал, порвал газету с портретом, - он понизил голос, - хозяина, был за границей и встречался с иностранцами...

- Но как же он мог не встречаться? За границей-то?

- Что вы, Сергей Владимирович, наивничаете! Как раз в данном случае нашу контрразведку можно понять. Какая у них гарантия, что человека там не завербовали?

- Это как же: всеобщее предательство? Объясните мне, пожалуйста, почему? Вот вы... или, скажем, я. Мы родились здесь, выросли. Здесь живут наши родные, семья. Почему же, попав за границу, мы должны обязательно стать шпионами? Нет уж, извините, думать так могут только люди, которые сами не верят в советскую власть.

- Но, согласитесь, такие случаи бывают. Допустим, один на сто тысяч. Или на миллион. Так из-за этого нужно сажать всех, поголовно?

- Ну, поголовно, это вы хватили... МГБ обязано не пропустить ни одного шпиона, за это они отвечают головой...

- Поэтому они предпочитают, чтобы это была чужая голова...

- А аппаратов для определения шпионов, к сожалению, нет...

- Ясно. Совсем по анекдоту. Знаете, как найти в пустыне льва? Просеять весь песок через сито. Песок уйдет, а лев останется.

- Этот анекдот записан в вашем деле?

- Пока нет. К счастью, я только сейчас заметил аналогию.

- Сменим пластинку. К разговору прислушиваются.

- На здоровье. У меня полная катушка, больше не намотаешь.

- Но у меня всего десять.

- Срок, что и говорить, младенческий. Как говорят блатные, такой можно отсидеть и на параше...

Корин махнул рукой и отошел.

...На пересылке в Рузаевке они сидели второй месяц. Будущее по-прежнему было в тумане. Говорили, что здесь формируется этап. Соберут несколько тысяч, а потом двинут в лагерь.

Это было похоже на правду. Почти каждый день в камеру приходили новые люди: из Минска, с Прибалтики, с юга. Сначала, когда их было пятеро, камера угнетала размерами. Они спали, сбившись в кучу, на нижних нарах, у окна. Теперь они рады были бы лечь посвободнее, но не хватало места. И нижние, и верхние - бесконечные - нары были забиты до отказа. Спать полагалось на боку, а поворачиваться - так острили в камере - только по команде.

О соседних камерах знали мало. Иногда случайно встречались, когда выводили на прогулку, - надзиратели смотрели на это сквозь пальцы, не то что в следственной. Иногда перестукивались, но лениво, от нечего делать: в общем, народ был тот же, политические, и все прибывал. Этап, похоже, готовился крупный.

Жили однообразно, скучновато. Игр и книжек не давали, боялись, должно быть, что пропадут. Разговаривали о делах, о следствии, но вяло. Как на станции, со случайными попутчиками. Даже и не думалось: хотелось уже скорее приехать на место, осесть крепко - и тогда продумать все, спокойно, не торопясь. Потом эти дни вспоминались райской жизнью, но это уже потом, когда хлебнули лагеря.

От скуки часами смотрели в окно. Окно, хоть и с решеткой, было совсем не тюремное: низкое большое, без козырьков. За ним открывался не кусок голубого неба (если повезет, со звездой), а самый настоящий тюремный двор. Во дворе случались удивительные события: проходила женщина в белом халате, проезжала телега, груженая буханками хлеба, деревья роняли снег. Но даже и без этих, чрезвычайных, происшествий двор был интересен. Каждое утро на угловой вышке менялись солдаты - попки. Надзиратель в сером халате, надетом почему-то по верх шинели, сметал с дорожки снег. К нему подхо дил дежурный офицер с красной повязкой, и они о чем-то разговаривали, громко смеялись.

Однажды - это запомнилось надолго - в тюремном дворе появилась женщина с ребенком. Первым заметил ее Мягкий, он целый день торчал у окна.

- Эй, мамка! - крикнул он громким шепотом. - Табачку бы, родная...

Почти у всех в камере курево давно кончилось. В первые же дни выкурили папиросы Петраса Петрасовича; потом прикончили Коринскую махорку. Теперь курили не больше двух раз в день: табак оставался только у майора, на самом дне пачки.

Женщина повела глазами по однообразному ряду окон.

- Не видит, - разочарованно вздохнул Корин.

- Не беспокойся, баба битая, - отмахнулся Мягкий. Он забрался на подоконник с ногами. Длинное его тело сложилось почти вдвое, он яростно жестикулировал.

Женщина опустила ребенка на землю, хлопнула себя по бедрам, развела руками.

- Вот чертова мамка! - восхищенно зацокал Мягкий. - Все насквозь понимает, - говорил он теперь по особому, в растяжку. - Понимаешь, Серега, грошей у нее нет. А достать может. Треба шмотки.

- Что?

- Ну, вещи там: брюки, рубашку... Есть что-нибудь?

Откуда? Хотя подожди, лишняя майка. Пойдет! Волоки сюда. - Он скрутил майку в узел, просунул руку сквозь решетку и, раскрутив кисть, откинул майку довольно далеко.

Майка была белая и на снегу потерялась. Даже из окна ее различали с трудом. Попка с вышки и вовсе не видел. Все-таки для порядка он крикнул: подходить к окнам не полагалось. Но женщина сделала вид, что не слышит. Она повернулась к нему спиной, наклонилась, и майка исчезла.

- Порядок, - сказал Мягкий, - завтра покурим.

- А она принесет? - усомнился Корин.

- Чудак! - Мишка растянул рот в улыбке, - она же своя. Говорю: битая мамка.

- Ты, видно, здорово в этих делах разбираешься. Бывал раньше?

- Случалось, - скромно улыбнулся Мягкий.

На следующий день женщина действительно пришла. Некоторое время, усыпляя внимание охраны, она гуляла по двору с ребенком. Вчерашних знакомых она как будто не видела, зато они очень хорошо видели, что в руках у нее солидный сверток.

- Не меньше десяти пачек, - предположил Корин.

- Все пятнадцать, - поправил Мягкий. Они одновременно взглянули на майора.

- Я что... я пожалуйста, - сказал Остроумов. - Не для себя же, для всех... Но раз такое дело, была, не была... - Он щедро высыпал остатки табака на стол. - Закуривайте.

Собственно, это был уже не табак - пыль, крошка. Ни настоящей крепости, ни запаха. И все равно наслаждение: папироса на двоих. Тем более, когда нервничаешь.

А нервничать было от чего. Во дворе дела шли плохо, хотя женщина прогуливалась недалеко от окон, попка на вышке молчал. И если бы требовалось повторить вчерашнюю операцию, все обошлось бы нормально. Однако, чтобы передать махорку, нужно было подойти вплотную к окну. И тут обнаружилось препятствие. Метрах в трех от окна тянулась невысокая изгородь. Перешагнуть через нее было не трудно, но видно охрана считала изгородь чем-то вроде границы. Едва женщина подошла к ней, попка поднял крик и вскинул винтовку, угрожая стрелять.

Положим, стрелять в женщину он бы не рискнул - это в камере понимали. Но он мог выстрелить вверх, вызывая начальство, и тогда операция провалилась бы начисто. Должно быть, женщина это поняла: она плюнула и отошла.

- Плакала наша махорочка, - сказал кто-то.

На него зашипели. Камера с напряженным вниманием следила за происходящим. Женщина ходила по двору, то приближаясь к изгороди, то удаляясь. Потом она присела на корточки, показала мальчику козу и что-то сказала. Мальчик засмеялся и довольно закивал головой.

Вдруг, одним движением, женщина перенесла мальчика через изгородь и сунула ему в руки сверток. И мальчик пошел. Торопливо перебирая маленькими худыми ножками, он храбро одолевал сугробы, скользил, балансировал, чтобы не упасть, руками. Камера следила за ним и ждала, что сделает попка.

Конвойный что-то крикнул, неуверенно вскинул винтовку и опустил. Нелепо было поднимать шум из-за трехлетнего мальчика.

- Ну! - хрипло прошептал Мягкий.

Наверное, он хотел помочь мальчику. Но несколько рук уже совали ему куски сахара, какой-то ржавый пряник, фигурку, слепленную из хлеба, крестик - нехитрые тюремные радости.

Мальчик дошел, наконец, до окна, принялся деловито всовывать сверток в проемы решетки. Сверток не шел. Из камеры ему попробовали помочь, но неудачно - торопились. Сверток развалился, несколько пачек махорки упали на снег. Мальчик спокойно наклонился, поднял и, широко улыбаясь, забросил их в камеру.

Так же спокойно он взял подарки и деловито отправился в обратный путь. Спотыкался, однажды даже упал. Но изловчился встать, ничего не уронив.

Мать подхватила его, с триумфом подняла над головой и расцеловала в обе щеки. Потом она помахала рукой камере и, повернувшись спиной к вышке, недвусмысленным жестом показала конвойному свое крайнее презрение...

Права собственности блюлись в камере неукоснительно. Невероятное богатство - двадцать пачек махорки - положили перед Кориным. Он смотрел и никак не мог поверить, что это его. В сознании не укладывалось, что майку - бесполезную, в сущности, тряпку - обменяли на сокровище.

Две пачки он тут же пустил по рукам, остаток разделил с москвичами и заснул, так и не поверив до конца в свое счастье.

На камеру наступала весна. Глухо и упрямо, как дятлы, стучали за окном капли. Была середина февраля, и зима не успела подготовиться к обороне. Застигнутые врасплох, жалобно трещали сугробы. Снег безвольно расползался, зеленел и, подхваченный течением, уплывал к воротам и дальше - в мир.

Камера приняла весну не сразу. Как положено по сезону, жарко пыхтела в углу пузатая печка. У печки, спиной к окну, сидели два латыша; курили трубки, изредка обменивались словами. Слова были незнакомые, на слух скрипучие, жесткие.

Корину хотелось к окну, он не поддавался. От окна, разгоняя зимнее, застоявшееся тепло камеры, тянуло холодноватым ветром. Ветер почему-то был морской - влажный, с горьковатым привкусом соли. Это волновало - здесь, в Мордовии, не могло быть моря.

А запах дразнил, что-то качалось внутри, и нужен был намордник, чтобы не видеть моря, Финского залива, хотя видел он его лишь однажды, и Черного моря, которое он видел так часто, что перестал замечать.

Но Корин умел надевать намордник. И все здесь умели. Без него давно бы свихнулись: от одиночки, от логики следователя, от двадцати пяти лет... Только Мишка Мягкий, чудак, пристроился на подоконнике, прилип к решетке. Сбоку, из глубины нар Корин видел его белую щеку и блестящий шальной глаз.

"Привык ходить в бытовиках, - жестко подумал Корин. - Отвыкай. Там тебе и амнистия, и зачеты, и свидания. Не забуду мать родную... Забудешь! За четверть века и себя забудешь". Он вспомнил, как несколько дней назад дежурный офицер - пожилой уже капитан с толстым добродушным лицом спросил, сколько ему лет.

- Двадцать пять.

- А срок?

- Двадцать пять.

У капитана исказилось лицо. Он выхватил из кармана платок, громко высморкался. Потом начал кричать. Он кричал, что если Корину не сиделось спокойно, он мог нахулиганить - напиться, разбить окно, избить кого-нибудь, наконец, ограбить, "Дали бы тебе три года, ну пять, ну десять! Отсидел бы год-два, а там зачеты, и вольное хождение. Мать бы приехала в гости. Или жена".

- Я не женат. Капитан махнул рукой.

- А ты... Эх, ты... в политику!

- Да я никакой политикой...

- Знаю, знаю... Как спросишь, сколько народу в камере, так обязательно: "Пятьдесят, и все ни за что!"

Мы как раз так не говорим, - съехидничал Корин. - Это ваши любимые хулиганы. А я в самом деле не занимался политикой.

- Но-но, вы это бросьте! - капитан погрозил пальцем. - Если бы у вас было десять лет... Двадцать пять зря не дают!

- Значит, десять дают зря?

Капитан выругался и поспешно скрылся.

А весна продолжала наступать. Уже не капли, а водопады валились с крыши, не ручейки, а реки несли к воротам старый снег, снег 1950 года. В камере стало тревожно. Вспыхивали и гасли беспричинные споры. Кто-то пел: "Между нами долгих двадцать лет. Что ушло, назад уж не вернется. И такой любви на свете нет, от которой вечно сердце бьется". Корин и еще несколько человек ходили из угла в угол. Камера ждала; что-то обязательно должно было произойти. Только латыши спокойно тянули свои бесконечные трубки.

Но и они вскочили, едва у двери лязгнул ключ. Вошел начальник тюрьмы - низенький краснолицый майор. Прищурившись, оглядел камеру, протопал к окну (в камере отметили: видал виды, не боится). Спросил:

- Видели?

- Что, гражданин майор? - по форме спросил Остроумов.

- Весна, - майор вздохнул. - Грязь. Беспорядок. Надо убрать. Не сегодня-завтра нагрянет на чальство, как будем выглядеть?

Для него - это было ясно - тюрьма была домом: их общим домом - его и заключенных. И за всякий беспорядок им предстояло вместе отвечать перед каким-то приезжим начальством.

- Ну, что же... - начал Остроумов. Но Мягкий оттер его плечом и выдвинулся вперед.

- Помочь можно, - сказал он задиристо. - Хотя, между прочим, мы не обязаны. Пересылка - не лагерь.

Майор понимающе вскинул брови, рассмеялся.

- Так в наших же общих интересах...

- Насчет интересов, - усмехнулся Мягкий, -разговор отдельный. К примеру, у меня, начальничек...

- Ясно, - перебил майор. - Что хотите?

- Матрацев нет, простыней нет, еще одеял, - тянул Мягкий.

- Ежели ты такой опытный, то знаешь - на пересылке постель не положена.

- Это как сказать. Второй месяц тянем...

- Постелей нет. Дальше.

- Опять же игры: там домино, шашки...

- Книги, - подсказали сзади.

- Игры дам, - кивнул майор. - С книгами туго, но выкроим. Только имей в виду... фамилия как? Мягкий. Так вот, Мягкий, тебе дам, с тебя и спрошу. Договорились. Идете?

- Идем, - крикнуло сразу несколько голосов.

- Порядок. Только без толкучки. Лопаты получите во дворе.

Вот черти полосатые, - сказал Мягкий в коридоре. - Торопятся. Потолковали бы, глядишь, что еще выцыганили бы. А начальник - ничего, психологию понимает. Человек. Странно было, когда вышли: не камера, не маленький прогулочный дворик - целый мир. И какой! Цветной, пахучий. Желтый от солнца; белый, синий, зеленый от снега; желтый и зеленый от деревьев; торопливый, бегущий, веселый от воды. И пахло уже не морем, землей: первой бороздой, ночными кострами. Корин, на что городской человек, и то узнал эти запахи. А крестьяне - те прямо похватали лопаты, и нельзя было их оторвать: целые сугробы подхватывали и швыряли, хотели скорее увидеть, тронуть лопатой до синевы черную землю...

Это была весна, но не та, что в камере. От нее не надо было прятаться. Кидай себе снег, чувствуй, как наливаются руки, мягко пружинят ноги, а глаза не сравнивают, не вспоминают, берут мир таким, как есть. А есть он яркий, бездумный и радостный...

В шашки Корин играл плохо. Его противник - священник с Западной Украины - подсказывал ходы. Делал он это вежливо, деликатно - боялся обидеть. Корин и не думал обижаться: за доской ему было спокойно. А кто проиграет, кто выиграет - не имело значения.

Но за спиной волновались болельщики. Они переживали каждый ход и втайне мечтали сами сыграть. После третьего проигрыша пришлось встать - томить их дальше было бессовестно.

За столом крепко стучали костяшками, играли в домино. Оттуда доносилось:

- Шуруй, Миша! Устроим им счастливую жизнь, майор! У окна устроились книжники. Они читали и обменивались мнениями. Книг было всего три и, как на подбор, разные: брошюра о садоводстве, популярная работа по теории относительности, роман из колхозной жизни.

Говорили, конечно, о романе. Старик с усталыми глазами что-то прочел вслух. Слушатели зашумели.

- Да он сроду колхоз не видел! - крикнул молодой парень.

- Ну, почему же, - возразил старик. - Сельское хозяйство он знает.

- Тем более! - горячился парень. - Вешать надо таких писателей: знает и врет!

- Как это вешать? - испугался кто-то.

- Послушайте дальше... - старик прочел описание наводнения. - По-моему, совсем неплохо.

- Ничего, - признал молодой.

- Теперь о любви.

Стало тихо (в тюрьме больше всего любили о любви). Герой - председатель колхоза - и девушка, его любимая, шли на свидание. Прозрачный вечерний воздух, едва тронутый сумерками, милые подробности деревенской жизни, ожидание встречи - все это было написано верно и убедительно. Но вот они встретились. И начался разговор о прополке, о ремонте тракторов, о преимуществах межрайонных электростанций над районными. Впрочем, говорили и о любви: "с точки зрения социалистической морали"; о том, что "новая советская семья есть ячейка..."

- Это о любви? - спросил кто-то. Дрянь, - закричал парень. - Я же говорю: вешать надо.

- Вешать не надо, - старик хитро улыбнулся. -Просто высечь. Вместо любви - передовая районной газеты.

- Разрешите? - Корин взял книгу. Она была без обложки, но вовсе не казалась зачитанной. Полистал страницы. Вспомнил: незадолго до ареста пробовал читать и бросил.

- Чего вы кричите, - сказал он. - Книга откровенно фальшивая. Тут и спорить не о чем. В жизни люди так не говорят и не думают.

- Давайте лучше о теории относительности, -согласился старик. - Я хоть и агроном, но понимаю - это дело реальнее.

- Можно вас?

- Пожалуйста, - машинально ответил Корин. Этого человека он почти не знал: круглое румяное лицо, солдатская гимнастерка. Они отошли к печке.

- Вы молодой парень, - сказал румяный. - Я хочу дать вам совет.

Он говорил правильно, но коряво.

- Вы знаете, что из себя представляет эта книга?

- Конечно. Из себя она представляет художественную литературу. Но крайне неудачную.

- Вот, вот видите, - румяный не понял. - Вы ее ругаете, а эта книга (он понизил голос) удостоена Сталинской премии.

- Ну и что же?

Скажите, - человек злорадно рассмеялся, - вы на воле посмели бы ее ругать? Корин пожал плечами.

- Конечно. Что тут особенного.

- Не посмели бы, - румяный слышал только себя. - А здесь позволяете себе. Думаете, вас не слышат. Но они слышат, все слышат. Вот вы молодой человек, я хочу вам дать совет. Вы молчите, не вмешивайтесь. Тут всякие люди есть. Вы с ним разговариваете, а он, может быть, шпион. Английский или американский. Тогда что?

- Послушайте, - Корин начал раздражаться. Не мог понять, кто это: ненормальный или просто дурак. - Я полагаю, что я человек, а не собака и не еж. И, в отличие от ежа, имею о книгах свое мнение. Это мнение я высказывал на воле и буду высказывать теперь. Бояться мне нечего: у меня срок двадцать пять. Вам понятно? А проводить тут следствие и выяснять, кто чей шпион, я не собираюсь. Если не хотели, чтобы я встречался со шпионами, не надо было меня сюда сажать. Или вы думаете, что я сам себя посадил?..

- Вы наверное думаете, что я дурак или сумасшедший?

- Я ничего не думаю.

- Нет, думаете. Но это неправильно. Меня просто жизнь научила... В жизни, знаете, как оно бывает...

Рассказывал он туманно, подбирая какие-то общие, обтекаемые фразы. Говорил и смотрел на Корина большими, телячьими глазами. Что-то прыгало у него там, в глубине глаз. Корин напрягся и поймал. Он не тронутый, он напуганный. Нет, именно тронутый страхом. И молчать не может, и говорить боится. Гадает, кто я: английский шпион или доносчик?..

Фамилия его - Яшкун. Он солдат, сверхсрочник, из музыкальной команды. Во время войны был в окружении, нет, не в плену. Потом демобилизовался, но в оркестры его не брали, может быть, разучился. А в музыкальную команду взяли, капельдинер помог, дальний родственник. А потом арестовали: может быть, он что-то сказал неправильно. Он ведь контуженный. Следователь кричал на него. Называл сволочью, контрой, немецким шпионом. Нет, крика он не испугался. Следователю за это платили деньги. Как ему в армии, чтобы он играл. Испугало его другое...

Тут он начал так вилять и изворачиваться, стараясь объяснить, ничего не объясняя, что Корин понял немногое. По-видимому, следователь напоминал ему, где он был, что делал и что говорил несколько лет назад. Разговоров этих он, конечно, не помнил, но следователь выложил на стол фотографии: он, Яшкун, в столовой, на улице, дома. Он осторожно намекнул, что среди снимков были такие, которые нельзя сделать. Он сам занимался фотографией и знает, что нельзя снимать в темноте... Нет, он ничего не говорит, он не помнит...

- Современная техника, - попробовал объяснить Корин. - При желании можно...

Яшкуна это не интересовало. В технике он не разбирался, но вполне понимал ее возможности. Не понимал он другого: зачем? Зачем таким занятым и се рьезным людям, как следователь, понадобились его разговоры, его снимки? Ведь большие и умные люди знали, конечно, что он из себя представляет. И в том, что, зная, они тратили на него столько времени, труда и денег, было что-то, лежащее за границами его понимания, что-то страшное.

Пожалуй, это было смешно. Но Корин не улыбался. То же чувство непонимания преследовало его в Тбилиси. Следователь знал про него уйму подробностей. И таких мелких, что он сам забыл, и таких личных, что никому, кроме него, знать не полагалось. В принципе, собрать эти сведения было, конечно, возможно. И имело бы смысл, будь он шпионом. А так получалось, что "органы" (одно слово чего стоило!) очень умело, ловко, даже блестяще играли игру, заранее понимая, что выиграть у них невозможно. Эта бессмысленность тяжело давила на его сознание. Но он не воевал, не получал контузии, наконец, был просто моложе...

Он не смог уснуть сразу. Брюки и куртка под головой - это очень неудобно, устает шея. Каждый поворот с боку на бок - история: нужно приподняться на локте, перенести тяжесть на другую руку, осторожно втиснуться на место. Ляжешь, а голова пустая: не о чем думать. Настоящего нет, его и не бывает на станции, когда ждешь поезда. О будущем ничего не известно: лагерь, охрана, работа, что еще... Думать о прошлом нельзя. Это единственное, чего нельзя безусловно. Ведут на работу, а вокруг лес, трава. И зачеты. Говорят, есть зачеты день за три и даже за семь. Двадцать пять на семь. Не делится. Выходные нужно отбросить. Для ровного счета скажем - четыре. Четыре года.

Четыре года были страшнее, чем двадцать пяти. За теми ничего не виделось. Эти можно было представить: тысячи вещей, которые случатся в мире, пока его не будет.

Корин осторожно выполз из своего закутка. Устроился на краю нар. Закурил. Сидел, бездумно смотрел в окно. За окном была чернота, одинокие фонари на вышках. Даль казалась светлой - должно быть, где-то на холмах еще сохранился снег. Он обернулся и вздрогнул: рядом сидел человек.

- Это есть я, Петрас Петрасович, - сказал человек шепотом. - Вы могли бы, пожалуйста, угостить меня табаком?

- Конечно. Держите бумагу... Не спится? Да, это трудно. - Он прикурил, затянулся. На мгновение Корин увидел его глаза - большие, выцветшие. - Вы не должны обижаться, - продолжал латыш, - я слышал ваш разговор.

- Какой разговор?

- Вы говорили о книге. Я совсем не хотел слышать. Но Цеплис, он с трубкой, позвал меня...

- Ну, что вы, Петрас Петрасович! Тут нет никакого секрета.

Латыш помолчал. Сказал совсем тихо:

- Вы не должны жалеть, что не попали туда, в тот лагерь.

- В какой лагерь? - Корин кривил душой; он часто и горько думал о том лагере.

Я говорю о шарашке. Сожалеть не надо. Почему же? Ведь вы говорили... Огонек качнулся - латыш кивнул.

- Я говорил правду. Котлеты, папиросы, галстук - все правда. И, однако, когда я слышал ваш разговор, я думал - это правильно.

Корин не понял, но промолчал.

- Я думаю, когда падаешь, - медленно говорил латыш, - тогда совсем вниз, на дно. Плохо висеть посредине. Все время боишься: столкнут ниже, ниже. Это есть очень противное чувство - страх. Оглядываешься, боишься сказать слово - донесут. И тогда тебя отправят... Куда отправят? Никто не знает. А все боятся. И я боялся. У меня двадцать пять лет. Все потерял: Ригу, семью, друзей. Чего боялся? Потерять котлету или гластук? Это есть смешно, правда?

- Это не очень смешно, - сказал Корин. - И дело, наверное, не в котлете. Неизвестность - вот что страшно. И потом галстук - вроде как синоним нормальной жизни, человеческой.

О да, это правильно, синоним. Но теперь я не боюсь. Есть много людей - они живут в лагере. Пусть я буду как все, разве это страшно?.. Потом... я не умею объяснить..., но это есть оскорбление моего труда. Я могу копать землю или носить кирпич - это обыкновенно, это работа. Но когда я делаю расчет конденсатора, очень тонкого, особого конденсатора... Вы умеете? О, это очень сложно... тогда оскорбительно, что я не могу сказать честного слова. Это очень ужасно, когда делаешь такой труд, высокий человеческий труд, а какой-то слишком пья ный человек, который умеет только громко кричать и ругать твою мать, есть твой начальник. О, начальник - не то слово! Твой господин, император, Бог! От него зависит карцер, тюрьма, лагерь, твоя жизнь. Тогда я буду носить кирпич, пожалуйста. Но я не хочу делать регулирование. Это мое право.

- Вы так и заявили там?

- Нет, - печально сказал латыш. - Я работал и молчал. Я боялся даже так думать. Я не совсем храбрый человек. Я всю жизнь работал в Риге, на одном заводе. Я не знаю, что есть Сибирь. В старых латышских газетах писали, что это ужасно. И я хотел вернуться в эту шарашку. О, очень хотел.

- Сибирь - вовсе не страшно, - бодро сказал Корин и даже рассмеялся. - Я бывал там в командировках.

- Лагерь не есть командировка.

- К сожалению, да.

Они свернули еще по одной папиросе. Курили, молчали. Смотрели на редкие фонари вышек. В камере тяжело дышали спящие. За окном было тихо. Изредка перекликались конвойные, сонно лаяли собаки.

- Теперь уже скоро нас повезут, - сказал Корин.

- Наверное, скоро.

Продолжение


Главная    Люди    Р.Б. Шапиро